Поэт изображен на ней рядом с героем – зрительный образ призван служить «убедительным доказательством» их реальной дружбы (а заодно и реальности героя). Но «убедительное доказательство» нарочито не доведено до конца. Фигуры собеседников даны в таком ракурсе, что служат как бы неточным отражением друг друга. Поэт позаботился о собственном портретном сходстве (и был им доволен: «хорош» – записал он о своем изображении под картинкой) – но развернул себя спиной, так что подлинного лица не видно, и, таким образом, лишал зрителя последнего доказательства того, что здесь изображен «Александр Сергеич Пушкин» собственной персоной. Нотбек развернул фигуру поэта лицом к зрителю – и лишил замысел его главного смысла. Тогда-то и появились стихи Пушкина, насмешливо «документирующие» его личное появление рядом с героем. «Сам Александр Сергеич Пушкин», представ анфас, с именем, отчеством и фамилией, с почти нецензурной грубостью вытеснил тот легкий, неуловимый контур, тот поэтический ракурс, в каком был воплощен лирический герой стихотворного эпоса.
Набоковский «трюк», как видим, основательно подготовлен Пушкиным, поэтикой «Евгения Онегина», в которой авторское «Я» и лирично, и автобиографично, и документально, и осязаемо, и неуловимо. То же касается и неповиновения героя автору, которое подчеркивают в «Пнине» А. Люксембург и С. Ильин.
Но заметим и разницу. При всей вариативности форм авторского присутствия в «Онегине», эти формы в известных пределах регламентированы. Один модус авторского поведения допустим в поэтическом тексте, другой – в примечаниях, третий – в вынесенных за пределы основного корпуса «одесских строфах», четвертый – в «околоонегинских» текстах: в стишках или в письме. Набоков же совмещает все формы авторской жизни в едином повествовательном потоке – и именно это бесконечно усложняет их проявление.
В «Пнине» у автора есть соперник и конкурент – имитатор Кокерелл, который в течение десяти лет передразнивает Пнина, его манеру говорить, двигаться, есть, читать лекции и т. д. На этом поприще Кокерелл добился виртуозного совершенства. Более того: «вялый, луноликий, невыразительный и белесый англичанин», он приобрел «безошибочное сходство» с человеком, которого передразнивал (А III, 167). Значение последней седьмой главы романа определяется не только тем, что Владимир Владимирович появляется здесь собственной персоной, явившись преподавать в обжитой Пниным Вайнделл. Помимо этого «оплотнения» повествователя в седьмой главе происходит появление Пнина в подаче Кокерелла, которое определенным образом конкурирует с авторским изображением Пнина.
«Имитация была бесподобно смешной <…>. Представление, повторяю, было блестящим», – рассказывает Владимир Владимирович о вечере у Кокерелла, тем не менее резюмируя рассказ тем, что вечер почему-то оставил в душе «подобие дрянного привкуса во рту» (А III, 168–169, 170). Возможно, повествователю неприятна сама имитация как жанр?
Сходная сцена есть в романе «Смотри на арлекинов!». Реакция героя на талантливую имитацию оказывается сходной (в данном случае приятель изображает его самого): «Странное я испытывал чувство: как будто от меня оторвали кусок и бросили за борт, как будто меня разлучили с моей собственной личностью» (А V, 139).
Кокерелл целиком погружен в стихию имитации. Его пса зовут Собакевич, кличка удваивает, передразнивает собачью природу, отсылая заодно не только к гоголевскому персонажу, но и к обстановке его дома, в котором каждый стул, казалось, говорил: «И я тоже Собакевич!»[466]. Удвоение идет сразу по множеству линий. Помимо того, что пес – Собакевич, он еще и кокер, его порода отзывается хозяйской фамилией, и за несколько строк до финала автор считает уместным подчеркнуть это обстоятельство: «Кокерелл, в коричневом халате и сандалиях, впустил кокера и повел меня на кухню…» (А III, 171; в английском оригинале: «Cockerell <…> let in the cocker…»).
Феномен удвоения, уподобления, сходства обыгран в романе многократно. Сам Пнин не может установить разницу между двумя людьми, которых принимает одного за другого. Предполагается их удивительное внешнее сходство, которого, однако, другие персонажи не замечают (так возвращается центральный мотив «Отчаяния»). Подобие, которое может оказаться мнимым – эта тема не только идет через роман, но и венчает его. Финальная реплика отдана Кокереллу. «А теперь, – сказал он, – я расскажу вам о том, как Пнин, взойдя в Кремоне на сцену Женского клуба, обнаружил, что привез не ту лекцию» (А III, 171). Возникает кольцевая композиция: финал отсылает к началу романа, к первой главе, в которой Пнин едет в Женский клуб Кремоны с лекцией. Испытав на пути множество злоключений, он, действительно, чуть было не явился на лекцию с текстом совершенно другой работы – однако вовремя спохватился, и катастрофы не произошло. Таким образом, последняя фраза романа, во-первых, заставляет читателя вспомнить его с самого начала, во-вторых – разоблачает достоверность имитации.
Итак, имитатор разоблачен – но не в пользу автора, как того можно было бы ожидать. Ибо все, что рассказывает о Пнине автор, оспаривает в романе сам Пнин, ставя таким образом под сомнение главнейшую особенность автора – дар воспоминания. Казалось бы, под сомнение вследствие этого поставлена и вся художественная реальность: оспорена ее миметическая способность. Для автора, который занят темой «тотального воспоминания», это должно подрывать основы искусства, ввергать его в бездну саморазоблачений.
Причина, по которой этого не происходит, описана в «Подлинной жизни Себастьяна Найта», где сказано, что существенны не сведения, не описания, не слова сами по себе – но их сочетание, соотношение. В том самом массиве прозы, в котором совмещены, в отличие от «Онегина», разные модусы существования авторского «Я» (не равного себе так же, как и «я» героя – одного из подобий авторского «Я», увиденного сразу через множество отражающих его сознаний), возникает особый ритм соотнесенностей и соположений этих модусов. Каждый из них по отдельности может быть подвергнут сомнению, но подлинная их жизнь выражаема через повествовательный ритм взаимоотражений.
Мы старались показать, что, усложняя формы повествования, Набоков бесконечно усложняет формы бытия личного «Я», осуществляя это не в условном художественном пространстве, не в сфере безбытийной игры, которая может быть квалифицирована как повествовательный трюк, как чистый прием, но в пространстве экзистенциальном. Именно поэтому он через все свое творчество ведет автобиографическую тему, строя художественные миры из материала собственной личности, подводя ее к границам инобытия и переходя эти границы. Можно было бы сказать: так поступают все художники. Но для Набокова, как ни для кого другого, этот феномен творчества становится духовной проблемой, предметом рефлексии и полем для эксперимента над собственным «Я».
В «Пнине» сюжет воспоминания и проблема границ личного «Я» смыкаются. Еще в «Даре» погружение героя в воспоминание было уподоблено припадку смертельной болезни, настигавшему его в любой час, на любом углу. То, что сопутствует акту воспоминания у Тимофея Пнина, уже однозначно квалифицируется как болезнь (а не только уподобляется ей), как приступы «немощи и отчаяния» (А III, 23), очень похожие на сердечные. В этом состоянии, подобно Годунову-Чердынцеву, одновременно находившемуся в русском поместье и на берлинской трамвайной остановке, подобно автору «Speak, Memory», сжимавшему в руке русский снег на ново-английской дороге, Пнин, «свидетель и жертва этих фантазмов, лежал, укутанный в постели (речь идет о его детской кровати. – Б. А.), он же – в согласии с двойственной природой внешнего мира, – одновременно сидел на скамье в лиловато-зеленом парке» (А III, 26). Но появляется в «Пнине» и нечто новое в развитии этой темы сравнительно с более ранними текстами.
Пнин болен неведомой, загадочной болезнью, которую не в состоянии диагностировать доктора. Ее приступы повторяются, со сходными симптомами, регулярно, спустя годы и годы. Не воспоминание погружает его в болезнь – признаки болезни служат предвестием погружения в воспоминание, в это ясновидение прошлого. Воспоминанию сопутствует разгадывание узора, ключ к которому «так же бесценен, как самая жизнь» (А III, 25). При всей активно высказываемой нелюбви Набокова к Достоевскому, болезнь Тимофея Пнина удивительно напоминает эпилептические припадки князя Мышкина: тот же болезненный, мучительный приступ, те же прозрения, ему сопутствующие. (В романе есть и еще один момент, когда повествование повторяет фабульный контур Достоевского, чтобы затем резко уклониться от него. Это момент, когда к Пнину, как в «Бесах» к Шатову, является покинувшая его жена, которая вот-вот должна родить. Как и Шатов, Пнин принимает ее, готовится к экстатически счастливому будущему, заранее любит ребенка, который должен появиться на свет.)
Означает ли все это, что поздний Набоков трактует способность к погружению в прошлое, способность к визиям воспоминания, разгадывающего узор жизни, как болезнь? Положительный ответ напрашивается, и все же он неприемлем, поскольку дело обстоит гораздо сложнее.
Вот предвестие одного из «приступов» воспоминания, спровоцированного собеседницей Пнина, напомнившей ему о его первой возлюбленной, Мире Белочкиной: «Пнин тихо ретировался на скамейку под соснами. Какое-то до крайности неприятное и пугающее ощущение в сердце, испытанное им лишь несколько раз во всю его взрослую жизнь, вновь посетило его. Не боль, не перебои, но довольно жуткое чувство утопания в окружающем мире и растворения в нем – в закате, в красных древесных стволах, в песке, в тихом воздухе» (А III, 119). Существенно, что разговор о Мире затевается не до этого приступа, а уже после того, как он случился. Состояние, в которое впадает Пнин, не вызвано началом движения памяти – оно является бессознательным приуготовлением всего его жизненного состава, его организма к тому, чтобы воспоминание оказалось возможным.