Дар Мнемозины: Романы Набокова в контексте русской автобиографической традиции — страница 68 из 69

е, с солнцем, рисующим на полу аметистовые ромбы верандовых окон…» (А V, 296). И те же ромбы возникают в воображении героя в последние мгновения перед потерей сознания, перед наступлением паралича: «Я хотел вернуться к тебе, к жизни, к аметистовым ромбам, к карандашу на верандном столе – и не мог» (А V, 300).

Эти ромбовидные цветные стекла, родственные одежде арлекина, – деталь, позаимствованная, как и многие другие, из биографии Набокова. Она совершенно не случайно вынесена в заглавие романа, поскольку связана с важнейшим моментом творческой биографии писателя – собственно, с начальным моментом этой биографии, отраженным, таким образом, в последнем его романе. В одиннадцатой главе «Speak, Memory», в главе, которая не вошла в состав «Других берегов» и которая посвящена истории создания первого стихотворения Набокова, началу его творческого пути, есть описание беседки, где и был пережит писателем первый, отчетливо сохраненный памятью миг вдохновения. Вот значимая для нас деталь этого описания: «Винно-красные, бутылочно-зеленые и темно-синие ромбы цветных стекол беседки сообщают нечто часовенное ее решетчатым окошкам» (А V, 500). Беседка «одета» в наряд арлекина – и, подобно театральному персонажу, живет отраженной жизнью. Вот она конкурирует с «бледной зеленью и розовостью» многоцветной вуали радуги – «нежная озаренность» дальнего леса этой многоцветной вуалью обращает «в бедных родственников ромбовидные цветные отражения, отброшенные возвратившимся солнцем на дверь беседки» (А V, 501).

Слово «Беседка» вошло в Индекс, приложенный Набоковым к «Speak, Memory». Указаны не все страницы, а лишь те, которые, по-видимому, Набоков считал важнейшими. В их число попали те две, где даны оба приведенные описания ромбовидных стекол – прямое и отраженное – и еще одна, где дана следующая степень опосредования, отражения. «Все та же парковая беседка с красивыми окнами, частью заслоненными сцеплением ветвей» (А V, 510), была изображена на цветном рисунке, сделанном «еще в девичестве матерью моей матери» – рассказывает автор, описывая на сей раз комнату, в которой произошло событие, сопоставимое по значимости с сочинением первого стихотворения, – его первое чтение, обретение первого слушателя. Им была мать – первая идеальная читательница в набоковском писательском опыте.

Чтение, а вместе с ним и глава, заключаются «зеркальным» эпизодом, в котором с удивительной прямотой описано то, что претерпевает личное «Я» в результате состоявшегося, осуществленного через создание и восприятие, творческого акта: «„Как удивительно, как прекрасно“, – сказала она и с нежностью, еще нараставшей в ее улыбке, протянула мне зеркальце, чтобы я мог увидеть кровь, размазанную по моей щеке – там, где я, неосознанно подперев кулаком щеку, раздавил вдосталь напившегося комара. Но я увидел не только это. Глядя в собственные глаза, я с изумлением обнаружил в них лишь останки моего привычного „я“, разрозненные обломки сгинувшей личности, которую разум мой не без усилий смог снова вернуть в стекло» (А V, 510–511).

Отметим еще одно упоминание той же беседки, не указанное в Индексе. В эту «радужно-оконную» («арлекинные» окна, как видим, ни разу не обойдены вниманием в описании) беседку «9 августа 1915 года, если быть по-петрарковски точным, в половине пятого часа прекраснейшего из вечеров этого месяца» (А V, 513), вошла Тамара (другой псевдоним Машеньки), которую до того автор видел только издали. Сопоставляя с тем, как рассказано в «Машеньке» о появлении героини, сначала родившейся в творческом воображении выздоравливающего Ганина и лишь затем обретшей плоть и кровь, отметим, что Тамара вошла в ту самую беседку, где было создано стихотворение «об утрате нежной возлюбленной – Делии, Тамары или Леноры, – которой я никогда не терял, никогда не любил да и не встречал никогда, – но готов был повстречать, полюбить, утратить» (А V, 509). Именно это и произошло: встреча, любовь, утрата.

К «арлекинной» беседке, таким образом, восходит не только первое стихотворение, но и первый роман Набокова. И с нею же связаны первые мысли Набокова о «космической синхронизации» – одном из центральных представлений, организующих его художественные миры по подобию духовного мира автора[470].

Зеркало, в котором растворилось авторское «Я», в котором в результате творческого акта остались одни лишь его разрозненные обломки – это и есть предмет, которому посвящен последний роман Набокова, предмет, который надлежит «вспомнить» при его чтении. Одиннадцатая глава «Speak, Memory» завершается описанием усилия, необходимого для того, чтобы снова вернуть в стекло знакомый образ.

В финале «Смотри на арлекинов!» герой, выходящий из бессознательного состояния, тоже должен заново собрать мир – и собственную личность. Как и в «Защите Лужина», Реальность входит в палату, где он лежит, вместе с его возлюбленной. Но еще прежде, незрячий, не восстановивший зрения, герой пытается вспомнить свое имя. Он помнит, что при крещении был назван Вадимом – по имени отца. Но фамилию, следовавшую за отчеством, его сознание различить не может. Ее возможные варианты, начинаясь на «Н», неуклонно получают «ненавистное сходство» с фамилией того автора, с которым его «вечно путали рассеянные эмигранты из какой-то другой галактики» (А V, 309). Сливается с именем этого автора и восстановленное памятью имя: «неудобопроизносимое, длинное, словно ленточный червь, „Владимир Владимирович“ приобретает в речевой передаче сходство с „Вадим Вадимычем“» (А V, 309).

«Я сдался. И когда я сдался окончательно, моя звучная фамилия подкралась сзади, будто проказливое дитя, внезапным воплем заставляющее подскочить клюющую носом няньку» (А V, 309–310). Фамилия, однако, не названа. На протяжении повествования в распоряжение читателя были предоставлены лишь ее варианты: Блонский, Облонский, Лонг, Блонг…

Имя – простейший способ идентификации личности, самый точный, но и самый условный. Мое имя – это безусловно я, мое неотчуждаемое качество, мой верный признак. И в то же время мое имя менее всего на свете тождественно мне. Усилия героя завершаются успехом, он сумел отделить собственную фамилию от звучания фамилии своего двойника. Но едва ли он сумел разорвать свои узы с ним.

Герой «Смотри на арлекинов!» написал все главные произведения Набокова под слегка измененными названиями. Его жизненные пути то и дело пересекаются как с людьми, биографически связанными с Набоковым, так и с героями его романов. Князь Вадим Вадимович – узник набоковского мира, из которого ему не дано выбраться. Но и Набоков не может отделиться от своего героя. Разность между автором и героем всегда ощутима, но она неощутимо перетекает в их близнечное сходство[471]. Свой последний роман Набоков откровенно посвятил своему двойнику, высветив то качество своих автобиографических романов, которое сопутствовало им, начиная с «Машеньки». Вместо собственной автобиографии написал автобиографию двойника, зафиксировал те останки своего «Я», те черты, которые остаются в зеркале после творческого акта.

Заключение

Нина Берберова сказала о Набокове: «Огромный, зрелый, сложный современный писатель, <…> огромный русский писатель, как Феникс, родился из огня и пепла революции и изгнания. Наше существование отныне получало смысл. Все мое поколение было оправдано»[472]. Эти слова можно трактовать по-разному. Вероятнее всего, в них был вложен самый прямой смысл: из всей русской эмиграции именно Набокову удалось занять положение, равное его духовному достоинству. Но в словах Берберовой прочитывается и другое. Через Набокова духовное достояние всей русской эмиграции (то есть сохраненной ею русской культуры, какой она сложилась к началу ХХ века) оказалось сохраненным к середине столетия, и далее – ко второй его половине. Набоков явился даже не «хранителем» ценностей. Пользуясь его же метафорой, можно сказать, что он сумел переправить их на другой берег – на берег иной эпохи и иной, западной, англоязычной культуры.

Набоков резко индивидуален, и проделанный им творческий путь есть путь индивидуальный. Любая форма коллективизма, включая коллективизм духовный, была ему глубоко чужда. И все же мы можем утверждать, что его личный путь не был только путем одного человека.

Объединив таких разных писателей, как Андрей Белый, Вячеслав Иванов, Бунин и Набоков, в рамках одного исследования, мы хотели указать на некий особый тип общности. Речь идет не об общности литературного направления: если Белого и Иванова объединяет система ценностей, выработанная символизмом, то ни Бунин, ни Набоков никак не могут быть названы символистами. Речь идет и не о литературной преемственности, тем более – не о литературных заимствованиях. Множество параллелей, отмеченных в этой работе, возникло не в результате знакомства того или иного автора с тем или иным текстом, не в результате прямого влияния. Речь идет о некоем особом типе духовной жизни, выработанном русской культурой к началу ХХ века.

Русский XIX век много занимался проблемой типа, понимая под ним характер, складывающийся в результате определенных – прежде всего социальных – обстоятельств. Нас же интересует не социальный срез, а та типическая, типологическая общность, которая определяется духовной направленностью, складывающей в единый вектор творческие усилия несхожих между собой людей. Эта общность и объединяет всех тех, о ком мы говорили здесь сколько-нибудь подробно: Флоренского, Карсавина, П. Д. Успенского, Бердяева, Шестова, а также писателей и поэтов, которым были посвящены отдельные монографические главы. Перечисленными именами эта общность не исчерпывается – но творческие усилия этих людей достаточно выразительно характеризуют интересующий нас тип духовной жизни.

На протяжении всей работы мы возвращались к Пушкину, отмечая точки соприкосновения и родства, которые соединяют с ним тот род духовной деятельности, который мы старались описать. Заметим теперь, что, как бы ни были существенны эти точки соприкосновения, сам Пушкин безусловно принадлежит к совершенно иной духовной общности. Прежде всего потому, что проблема личного «Я», какой она сложилась к началу ХХ столетия, не занимала мыслителей и поэтов «золотого века». С каким бы усложненным изяществом ни развивалась жизнь лирического ego в поэзии пушкинской поры, она не затрагивала психических глубин личности, интуитивно ощущаемое единство которой никогда не ставилось под сомнение.