«Дар особенный» — страница 20 из 43

возможен. Второй (который разделяют далеко не все, кто разделяют первый) – стихотворный перевод возможен именно и только в качестве интерпретации. И чем ярче интерпретация, тем вероятнее появление яркого стихотворного перевода. Условно говоря, досимволистские русские переводы из Бодлера, прежде всего любопытнейшие версии, принадлежащие перу поэтов «Искры» (Николая Курочкина и Дмитрия Минаева), равно как и замечательные переводы Петра Якубовича, в качестве интерпретаций ничем не отличаются от символистских переводов (версий Эллиса, Анненского, Брюсова, Бальмонта, Вяч. Иванова). Нам трудно это признать, трудно с этим согласиться по очень простой причине: мы воспитаны на поэзии символистов, в том числе на символистских переводах из Бодлера. Тем самым мы абсолютно убеждены, что символистские переводы из Бодлера – это и есть Бодлер. Нелишне поэтому напомнить тот вывод, который сделал Жорж Нива, проанализировавший ивановские версии: «Иванов заметно притупляет, смягчает бодлеровские диссонансы <…> Бодлер здесь стал русским символистом, но потерял свою изумительную “парадоксальную” оригинальность»[268]. Однако в начале ХХ столетия французский поэт однозначно воспринимался сквозь призму и декадентских, и символистских симпатий и прочтений.

Мало кто сейчас помнит горьковского «Клима Самгина». Между тем спор о ранних, досимволистских переводах попал на страницы этого романа. Героиня романа, Татьяна Гогина, не соглашается с другим персонажем, категорически утверждавшим, что Петру Якубовичу, «революционеру и каторжанину, не следовало переводить Бодлера»[269].

В последние три десятилетия XIX столетия Бодлера в России переводили столь разные поэты-переводчики, как поэты «Искры» Николай Степанович Курочкин и Дмитрий Дмитриевич Минаев, революционер-народоволец Петр Филиппович Якубович, юрист, поэт, переводчик и литературный критик Сергей Аркадьевич Андреевский, отдавший в юности дань «писаревскому» направлению, поэт некрасовской школы и весьма авторитетный переводчик Дмитрий Лаврентьевич Михаловский, весьма популярная в свое время и в качестве переводчицы чрезвычайно плодовитая Ольга Николаевна Чюмина и некоторые другие.

Как известно, переводы, выполненные поэтом-современником, поэтом-единомышленником, чаще оказываются адекватными, чем переводы, осуществленные в другие эпохи и в чуждых оригиналу эстетических системах. Первый русский перевод из Бодлера, стихотворения «La fin de la journée», принадлежит перу Николая Курочкина, старшего брата Василия Курочкина, знаменитого переводчика Беранже, и был напечатан в 1870 году в «Отечественных записках». Это редчайший пример перевода, осуществленного через несколько лет после публикации оригинала, т. е. поэтом-современником и почти единомышленником (если иметь в виду определенный критический пафос самого стихотворения). Между тем на самом деле поэтическая система Бодлера, заложившая основы европейской лирики ХХ столетия, и русская поэзия 1860 – 1870-х годов – вовсе не современницы. Поэтому между французским оригиналом и русским стихотворением – не три года, а целая эпоха:

                Смолкает бестолочь назойливого дня,

                Нахальной жизни гам беззвучнее и тише…

                Потемки – солнца свет угасший заменя,

                Одели трауром навес небесной крыши…

                Ночь сходит медленно в красе своей немой,

                Во всем величии своем оцепенелом,

                Чтобы бедняк забыл на время голод свой,

                И стыд забыли те, чьей жизни – стыд уделом!

                И телом и умом измученный вконец,

                И с сердцем трепетной исполнены печали,

                Я ночь приветствую словами: наконец,

                Мрак и безмолвие, вы для меня настали!

                Не жду я отдыха – не жду я светлых снов,

                Способный освежить мой ум многострадальный,

                Но, мрак таинственный – в холодный твой покров

                Я молча завернусь, как в саван погребальный[270].

Казалось бы, очевидно, что в качестве перевода данное стихотворение не выдерживает никакой критики. И тем не менее этот перевод – несомненная удача. К тому же ему повезло, поскольку фоном ему являются другие существующие переводы, из которых самый удачный – версия Эллиса, весьма близкая формально, но невыразительная по существу, в котором на очень скупом лексическом пространстве (Курочкин и Якубович воспользовались шестистопным ямбом, Эллис – четырехстопным) соседствуют такие невнятные строки, как «Смеясь над голодом упорным», и такие банальные, как «Тогда поэта дух печальный в раздумье молвит»[271].

Остановимся на русских версиях первого из цикла стихотворений, озаглавленных «Spleen» («Pluviôse, irrité contre la ville entière»). В переводе Курочкина, чрезвычайно выразительном и ярком, абсолютно новаторском для русской поэзии начала 1870-х годов, написанном по мотивам стихотворения Бодлера, нет и намека на стремление воссоздать французский оригинал во всей полноте его особенностей. Достаточно сказать, что оно не просто неэквилинеарно: вместо четырнадцати строк сонета в нем двадцать две строки. И все же, коль скоро великие поэты русского символизма прошли мимо этого замечательного стихотворения, масштаб дарования Бодлера сохранен именно в этом переводе, а не в других версиях, формально более точных. Впервые оно было напечатано в «Отечественных записках» в 1871 году. Именно оно – лучшая визитная карточка раннего русского Бодлера:

            Заклятой жизни враг – с своей обычной мглою

            Гнилой октябрь царит над стонущей землею,

            И – мертвым холодней в сырых могилах их,

            И крик озлобленней голодных и больных!

            С утра – глухая ночь, бьет ливень беспощадно

            И все кругом меня темно и безотрадно!

            Мяуча жалобно, мой изнуренный кот

            Бесцельно мечется и злобно пол скребет…

            Из книги брошенной… на ужас замогильный

            Ее творца протест мне слышится бессильный…

            Чадит упавшая из печки головня.

            И дразнит маятник назойливо меня…

            И слышен колокол разбитый в отдаленьи

            И похоронное охриплых певчих пенье…

            Колоду грязных карт я разглядел в углу,

            Она валяется без смысла на полу

            С тех пор, как и стонать и охать перестала

            Хозяйка мертвая, что в них порой гадала

            С глухим проклятием оставив этот след…

            И вот мне чудится, что трефовый валет

            Заводит с дамой пик – в колоде этой сальной

            Неясный разговор о связи их фатальной[272].

Критиковать это русское стихотворение за отклонение от буквы оригинала – бессмысленно. Курочкин буквально бравирует этим «отклонением»; чего стоит уже замена «февраля», «дождливого месяца» для Парижа – на «октябрь». Нелепо было бы также искать в оригинале такие строки, как «И крик озлобленней голодных и больных». Удивительно другое – это стихотворение сохраняет все основные мотивы бодлеровского сонета и в то же время претворяет их в абсолютно органичное для оригинальной русской поэзии стихотворение.

Наконец, сонет Бодлера «Un fantôme» переведен Курочкиным в стилистический регистр жестокого романса, к тому же усиленного трехстопным размером, столь типичным для поэтов его круга.

Единомышленник Курочкина Дмитрий Минаев утверждал, выражая мнение своих соратников, что «переводчик обязан передавать только мысль, впечатление, букет подлинника – иначе он будет бесцветным тружеником, педантом буквы <…> Внешняя близость к подлиннику только делает всякий перевод безличным»[273]. На суд читателей «Искры» в 1870 году он предложил именно перевод, в соответствии со своими о нем представлениями, а не собственное «обличительное» стихотворение, выдаваемое за перевод с французского. При этом любопытно, что как его самого, так и редакцию газеты заподозрили именно в подлоге, в стремлении вести революционную пропаганду под прикрытием переводческой деятельности. Член Главного управления по делам печати Ф.М. Толстой утверждал: «Появление этих стихов в “Искре” тем более предосудительно, что редактору его, как сотруднику “От. зап.”, должно быть известно, что стихотворение Минаева предлагаемо было в редакцию “От. записок” – и что ни г. Краевский, ни г. Некрасов не решились его печатать <…> Сказано, что это перевод с французского, но очевидно, что стихотворение это есть не что иное, как измышление обличительного поэта г. Минаева»[274]. По-своему замечательна та оценка стихотворения, которая содержится в обращении Главного управления по делам печати к председателю С. – Петербургского цензурного комитета от 30 января 1870 года: «В № 2 газеты “Искра” помещено стихотворение под заглавием “Каин и Авель”, разделяющее род человеческий на племя Авеля (люди имущие), слабеющее от разврата и грядущее коего представляется загадочным, и племя Каина (пролетариат), которое наконец сбросит свое иго, и тогда под напором его дрогнет шар земной. Находя это стихотворение крайне предосудительным, совет Главного управления по делам печати полагал сделать редактору категорическое внушение, что при первом возобновлении подобной попытки, т. е. помещения стихов или статей с социалистическим и тенденциозным содержанием, он подвергнется предостережению»[275]