В эту ночь, вторую из тех, что я провел с Дарой, моя память вернула меня на много лет назад — в те времена, когда я учился в Итоне, закрытой школе для сыновей состоятельных и уважаемых родителей, в школе, которая считалась лучшей в Англии.
Я приехал в Итон на двенадцатом году жизни, снедаемый тоской и горем. За несколько дней до моего отъезда из дома мучительная болезнь убила мою мать, которую я обожал и глубоко чтил. Грубое обращение, с которым приходится столкнуться всякому новичку в закрытой школе, на меня, еще заикавшегося от пережитого потрясения, произвело гнетущее впечатление.
Почти ежеминутно мне приходилось испытывать унижение и подвергаться болезненным шуткам или наказаниям. Это продолжалось до тех пор, пока меня не взял под свою опеку и покровительство один шестнадцатилетний старшеклассник — Николас Доуни.
Для мальчика моего возраста префект (так называли в Итоне воспитателей из числа старших школьников) обладал властью и авторитетом полубога. Полубога, который мог по своему усмотрению всыпать тебе полдюжины суровых палочных ударов по голому заду, а мог великодушно оказать небольшую услугу, если у него было хорошее настроение. В младших классах все воспринимали порку и оплеухи как должное, и я жил в постоянном страхе ожидания того и другого.
Однажды, не разбирая дороги, я мчался по коридору, пытаясь скрыться от компании старших мальчишек, которые меня мучили, и врезался прямо в Николаса Доуни, чуть не сбив его с ног. Он был в ярости — я боялся даже поднять на него глаза. Схватив меня за ухо, он втащил меня в свою комнату и объявил, что намеревается всыпать мне за плохое поведение шесть розог. Когда он приказал мне спустить штаны, я совершенно оцепенел от страха и никак не мог справиться с пуговицами. Я был близок к обмороку и, когда нагнулся, чтобы подставить под удары свой оголенный зад, чуть не упал лицом на пол.
— Приготовься принять наказание как мужчина, — рявкнул он, занося надо мной розгу для первого удара. Я стиснул зубы, надеясь, что сумею сдержаться и не закричать, когда розга врежется в нежные ягодицы. Но ничего не происходило. Ожидание боли было настоящим кошмаром — хуже, чем сама боль. Я весь сжался и, дрожа от страха, оглянулся на своего мучителя. Николас Доуни стоял без штанов, сжимая в руке большой кусок масла, и, не отрываясь, как зачарованный, смотрел на мой оголенный зад. Он медленно подошел ко мне сзади и стал заталкивать одной рукой жирное, скользкое масло в щель между ягодицами, а другой — нежно, словно успокаивая меня, поглаживать мой зад и внутреннюю поверхность бедер.
Мне приходилось до этого слышать туманные намеки на безнравственность и извращения, которые находили приют в стенах школы, но я никогда не видел ничего, что подтверждало бы слова мальчиков, говоривших об этих извращениях.
В своей невинности я покорился этой затее с маслом и нежному поглаживанию, испытывая лишь благодарность за то, что меня больше не собираются пороть. Когда он втолкнул свой упругий, как хлыст, член в мой зад, у меня перехватило дыхание и я упал на колени. Это было не слишком больно и — в качестве наказания — значительно более приемлемо, чем порка. Обхватив пальцами моего малыша, он оседлал меня и сильными толчками погнал, словно коня. Он начал с размеренной и нежной рыси, но постепенно перешел на неистовый галоп, толкая меня все быстрее и быстрее, пока не издал сдавленный крик и не рухнул на меня, судорожно глотая воздух.
С тех пор, как я стал «шестеркой» Николаса Доуни, в мою каждодневную рутину вошли некоторые перемены. Теперь мне приходилось вставать в шесть часов утра и при свете сальной свечки готовить ему завтрак, состоявший из чая или кофе, вареных яиц, сандвичей и жареного цыпленка, так что у меня почти не оставалось времени, чтобы проглотить кусок хлеба с маслом, составлявший мою утреннюю трапезу. Если не считать маленького кусочка говядины или баранины с картошкой, который подавали в полдень на обед, хлеб с маслом для нас, младших ребят, был основным источником существования. Если бы не продуктовые посылки, приходившие от отца, который сам прошел в юности через все радости обучения в закрытой школе, я, без сомнения, умер бы от истощения. Все эти лишения вкупе с предоставлявшейся мне привилегией носить школьную униформу — черный пиджак, жилетку и белую рубашку с черным галстуком — с правом сносить побои и унижения от учителей и старшеклассников обходились моему отцу в двести пятьдесят фунтов в год.
Единственными просветами в этом жалком существовании бывали минуты, когда мой покровитель Николас Доуни подзывал меня к себе и, покрывая нежными поцелуями, усаживал к себе на колени. Больше всего он любил целовать меня в шею, рядом с родимым пятнышком. Когда я со вздохом прижимался к нему, его быстро охватывало возбуждение, и он, сорвав с меня одежду, овладевал моим покорным телом. Я очень привязался к Николасу и со временем пришел к тому, что стал с радостью и нетерпением ожидать нашей следующей интимной встречи. Прошло несколько месяцев, и я уже стал его преданным рабом. Теперь я жил только ради его поцелуев и был готов на все, чтобы доставить ему удовольствие.
Когда он покинул школу, чтобы поступить в Оксфордский университет, я больше недели не мог уснуть — стоило мне закрыть глаза, как меня начинали душить рыдания. Когда же я в свою очередь поступил на первый курс того же университета, то узнал, что он закончил обучение за год до этого и уже получил офицерский чин в гренадерской гвардии.
В Оксфорде я стал восторженным театралом и постоянным участником университетского театрального общества. Поначалу я помогал в подготовке спектаклей в качестве рабочего сцены, а со временем стал получать небольшие роли в постановках общества. Постепенно я стал все глубже погружаться в околотеатральную жизнь, совсем забросил занятия и чуть ли каждый вечер проводил в лондонских театрах. Сцена настолько поглотила меня, что я решил, что это моя судьба и должен посвятить театру свою жизнь.
Целыми днями я читал пьесы и писал рецензии на те спектакли, что мне удавалось посмотреть. Мои статьи публиковали очень редко, но когда какая-нибудь из них все же появлялась в печати, я чувствовал огромную гордость и волнение.
Так, без особых перемен и безумств, обычно свойственных юности, продолжалась моя жизнь, пока я не дожил до последнего курса. На летние каникулы я приехал в родовое имение и целые дни проводил дома, отчаянно скучая и не зная, чем себя занять. Однажды, бродя по усадьбе, я заглянул на конюшню и заметил там молодого грума. У этого юноши были лицо и фигура античного бога. Ни он, ни я ничего не сказали друг другу, но взгляд иногда способен выразить большее, чем пространное признание… С тех самых пор, как я в последний раз видел Николаса Доуни, я не испытывал такого сильного желания и возбуждения. После того как судьба разлучила меня с Николасом, я держался особняком, ни с кем не завязывая близкой дружбы и отклонял все попытки своих приятелей к более тесному общению. Вожделение и похоть, которые я прочитал в обращенном на меня взгляде юноши, поразили мое воображение, я задрожал, повернулся и быстро зашагал к дому, решив впредь избегать опасного соседства с конюшней.
Возможно, именно благодаря охватившему меня возбуждению я в тот день за обедом завел разговор о своем желании связать свою жизнь с театром. От меня потребовалось немалое мужество, чтобы решиться заговорить на эту тему, потому что мнение отца о театре мне было хорошо известно.
— Театр — это почти то же самое, что бордель, — часто говаривал он. — И каждый, кто переступает порог этих балаганов, ставит себя на одну доску с цыганами, развращенными блудницами и прочей публикой, удовлетворяющей потребности и вкусы самой низкопробной части общества.
Услышав о моих театральных амбициях, он побагровел и как будто даже раздулся от негодования. Кусок застрял у него в горле, и он принялся кашлять и хрипеть, колотя по столу стиснутыми кулаками. Предвидя поток грубой брани, готовой вот-вот обрушиться на мою голову, я поспешно вскочил из-за стола, ретировался в свою спальню и заперся за замок.
На следующее утро я дождался, пока он уйдет из дому, и только после этого решился спуститься к завтраку. Перекусив, я вышел на улицу, чтобы побродить на свежем воздухе и насладиться солнечной погодой. Стояло божественное утро, и красота Господня творения предстала передо мной во всем своем великолепии. Я словно во сне бродил по усадьбе, наслаждаясь теплыми лучами солнца, которые придавали поэтическую легкость и какую-то прозрачность всему, что было омыто их светом. Могу поклясться, что я не сознавал, куда ведут меня ноги… до того момента, пока не оказался в конюшне наедине с тем самым красивым грумом.
Наши глаза встретились, и я почувствовал, что он зачаровал меня своим долгим, пристальным плотоядным взглядом. Не отводя от меня глаз, он медленно подошел ко мне и, поглаживая меня, как норовистого жеребчика, осторожно повел за руку в одно из лошадиных стойл. Я послушно расстегнул пуговицы, брюки соскользнули с меня на землю. Тогда он резко развернул меня лицом к стене и, толкнув на кучу соломы, сорвал с себя штаны. Он опустился на колени и сразу вошел в мой послушно подставленный зад. Из моей груди помимо моей воли вырвался довольный, хриплый стон, но вдруг я услышал, что мой любовник громко закричал от боли — на его спину со свистом обрушился кнут моего отца.
Я не могу описать ярость, которая охватила отца, когда он нашел меня в таком постыдном положении с одним из собственных конюхов. Мне, вероятно, никогда не удастся загладить в памяти тот стыд и унижение, которые мне пришлось пережить, пока я натягивал на себя штаны под его презрительным взглядом.
Я провел долгую бессонную ночь, а на следующее утро, подавленный и уставший, потерявший всякую надежду и интерес к жизни, предстал перед своим отцом, чтобы выслушать его приговор. Он сидел за своим столом в библиотеке и, видимо, чувствовал ко мне такое омерзение, что даже избегал смотреть на меня во все время нашего разговора.