Дарвинизм в XXI веке — страница 10 из 59

Любищев в середине ХХ века еще мог объяснять это специфическими особенностями химизма той или иной группы. Но сегодня мы знаем, что практически все такие химические особенности — это либо уникальные белки, либо вещества, синтезируемые уникальными ферментами, то есть опять-таки белками[109]. Уникальность любого белка в любом организме определяется уникальностью кодирующего этот белок гена. Таким образом, ссылка на «особенности химизма» сегодня звучит не просто наивно — она прямиком отправляет нас в тот самый генетический редукционизм (сведéние организма к набору генов), в котором номогенетики всегда так горячо (и отчасти справедливо) упрекали дарвинистов!

Впрочем, неважно даже, чем именно все это определяется. Факт тот, что действие «собственных законов биологической формы» для разных групп живых существ оказывается разным. И от чего зависит это различие, никто из сторонников номогенеза не может указать даже предположительно. Иными словами, странный феномен неожиданных параллелизмов не становится ни на йоту более понятным, если взглянуть на него с номогенетической точки зрения и назвать его «проявлением действия собственных законов формы».

К сожалению, это справедливо практически для всех фактов, которые приводятся в сочинениях сторонников номогенеза в качестве аргументов: в лучшем случае эти факты иллюстрируют слабые места и нерешенные проблемы дарвинизма (подробнее см. главу 11), но никак не объяснительную силу номогенеза. Предложенный Мейеном синтез дарвинизма и номогенеза не состоялся: оказалось, что одному из потенциальных партнеров попросту нечего вложить в это совместное предприятие.

«Ничто в биологии не имеет смысла, кроме как в свете эволюции», — эти слова классик эволюционной генетики, знаменитый российско-американский биолог Феодосий Григорьевич Добржанский вынес в заголовок своего эссе, ставшего манифестом эволюционизма второй половины ХХ века. Хотя это эссе было опубликовано уже после смерти Любищева, можно сказать, что вся научная деятельность последнего представляла собой попытку опровергнуть это утверждение. Любищев пытался доказать, что смысл, придаваемый биологическим фактам эволюционной идеей, при всей его важности все же не единственно возможный, что в биологии есть и другие, неэволюционные смыслы. Нельзя не восхититься этой безумной и гордой попыткой — но нельзя и не признать ее очевидное поражение. По крайней мере — по состоянию на сегодняшний день.

«Что-то у вас все соперники дарвинизма оказываются какими-то бесплодными неудачниками, — вправе сказать заскучавший читатель. — Все они сходят со сцены, так ничего и не добившись. Неужели за последние полтора века никто из ученых-недарвинистов ничего не сделал для понимания эволюции?»

Ну что ж, в следующей главе нас ждет очередной исторический соперник дарвинизма — о котором уж никак не скажешь, что он ничего не дал современной науке.

Глава 6. Мутационизм. «Давно ли были мы врагами?..»

Возможно, многих читателей удивит слово «мутационизм» в качестве названия очередного теоретического противника дарвинизма. Ведь мутации — необходимый фактор дарвиновской эволюции, современный эквивалент дарвиновской «неопределенной изменчивости», поставляющей сырье для естественного отбора. Не будь их, дарвиновский механизм вообще не мог бы работать. Как же можно противопоставлять мутации теории Дарвина?

Если бы мы каким-нибудь образом могли поговорить об этом с любым ученым или даже просто интересующимся наукой человеком, жившим в 1900-е — 1910-е годы, он бы изумился не меньше. Мутации — основа дарвинизма?! Да помилуйте, есть ли в биологии хоть что-то более противоположное, более несовместимое друг с другом, чем эти две концепции?!

Но — обо всем по порядку.

В 1901 году известный голландский ботаник Хуго де Фриз представил ученому миру собственную эволюционную теорию. Основываясь на своих наблюдениях над необычными экземплярами хорошо известного растения энотеры, де Фриз утверждал, что наследственные признаки организмов меняются не постепенно и едва заметно, как полагал Дарвин, а резко, скачком, сразу создавая новый вид. При этом признак может измениться в любом направлении, так что ни о каком «направленном влиянии среды» и «адекватной изменчивости» говорить не приходится. Что же до дарвиновского отбора, то он тем более никак не влияет на появление таких изменений и поэтому может выбирать только из уже сформировавшихся видов, внутри же вида ему делать нечего. Но и в надвидовой эволюции его роль скромна: он только отбраковывает неудачные формы, но не может создать ничего нового. Все по-настоящему новые признаки, все черты, отличающие одну крупную группу существ от другой, порождаются только такими резкими изменениями, которые де Фриз, ничтоже сумняшеся, назвал просто «мутациями»[110].

Строго говоря, ничего особенно нового в этой теории не было: идею внезапного появления у отдельных особей резко уклоняющихся признаков (наподобие того, как возникают врожденные уродства) высказывал еще Этьенн Жоффруа Сент-Илер — классик сравнительной анатомии животных и один из самых видных эволюционистов додарвиновского периода. Позднее, когда выход «Происхождения видов» спровоцировал настоящее половодье эволюционных теорий, эта идея фигурировала во многих из них; подробнее всего она была разработана швейцарско-немецким гистологом и эмбриологом Альбертом Кёлликером. Всего за два года до публикации труда де Фриза с удивительно похожей теорией выступил русский ботаник, директор Петербургского ботанического сада Сергей Коржинский. Причем, в отличие от своих многочисленных предшественников, Коржинский не только постулировал существование внезапных и скачкообразных изменений, но и привел множество примеров этого явления (в основном у растений), то есть фактически впервые перевел феномен мутаций из разряда чисто умозрительных гипотез в разряд научных фактов.

И тем не менее именно в те два года, что разделяют работы Коржинского и де Фриза, успело случиться нечто очень важное. В 1900 году были переоткрыты законы Менделя — сразу тремя учеными (одним из которых был не кто иной, как де Фриз). Взлет популярности новорожденной генетики оказался почти столь же стремительным и мощным (по крайней мере, в среде профессиональных биологов), как у теории Дарвина четырьмя десятилетиями раньше. В силу этого у теории де Фриза оказался совсем иной интеллектуальный фон, чем у натурфилософских спекуляций Кёлликера или даже впечатляющих данных Коржинского. Если носителями наследственных свойств служат некие дискретные «зачатки» (буквально через пару лет уже знакомый нам Вильгельм Иогансен предложит короткое и звучное слово «ген»), если каждый такой «зачаток» имеет несколько альтернативных состояний, не связанных между собой никакими плавными переходами, то сам собой напрашивается вывод, что и изменения этих «зачатков» могут быть только дискретными. То есть именно такими, какие описывает в своей книге де Фриз. А не теми мелкими, незаметными, лишь количественно отличающимися от признаков родителей сдвигами, о которых писал Дарвин.

Уже одного этого хватило бы, чтобы новая теория наследственных изменений (а в значительной мере — и весь круг представлений, связанных с генами) воспринималась как резко противоречащая учению Дарвина. Но случилось так, что переоткрытие генов и открытие мутаций наложились на старый, унаследованный естествознанием еще от натурфилософии, то затухающий, то разгорающийся с новой силой спор градуалистов и сальтационистов. Суть его сводилась к простому вопросу: идет ли развитие (неважно, чего именно, — всего, что способно развиваться) плавно и незаметно — или же резкими скачками?

Возможно, нам сейчас такая постановка вопроса покажется надуманной и искусственной (хотя, как мы увидим в других главах, очень многие жаркие споры в теории эволюции даже в наше время обнаруживают подозрительное сходство с этой допотопной схоластической дилеммой). Но в XIX — первой половине XX века подобные абстрактные противопоставления[111] представлялись очень важными, и приверженность того или иного ученого к градуалистской трактовке некой проблемы или феномена чаще всего означала, что и при рассмотрении других, даже совсем непохожих проблем и явлений этот ученый будет исповедовать тот же подход. Дарвин был законченным градуалистом — не только по своим научным и мировоззренческим взглядам, но и по темпераменту и складу ума. Вся его теория насквозь проникнута духом градуализма, а ее огромный успех немало способствовал тому, что в последние десятилетия XIX века градуализм явно возобладал в самых разных сферах общественной мысли — от моделей термодинамики до программ политических партий[112]. Но к началу следующего века интеллектуальная погода сменилась — в науке, как и в общественных настроениях, задули ветры близящихся революций. И радикальный, отчасти даже утрированный сальтационизм де Фриза[113] соответствовал новому духу времени куда лучше, чем старомодный градуализм Дарвина. Дело даже не в том, какой из этих взглядов был более модным, а в том, что противостояние мутационизма и дарвинизма выглядело в глазах сторонников того и другого (как, впрочем, и более-менее нейтральных наблюдателей) как частный случай куда более общей философской коллизии, горячий участок на обширном, тянущемся через все науки фронте борьбы мировоззрений.



Как уже говорилось, вызовом дарвинизму воспринималась не только мутационная теория де Фриза, но и вообще все представления генетики. «Совершенно ясно, что генетика вполне устранила основу дарвиновской теории отбора… которая не находит себе теперь никакой поддержки в генетике», — подытоживал результаты первых лет развития генетики Иогансен. Другой пионер молодой дисциплины, Уильям Бэтсон, был настроен еще решительнее: «Закончилась эпоха парусных кораблей и теории Дарвина». Зубры классического дарвинизма, надо сказать, в долгу не оставались, нещадно критикуя «мендельянцев» за формализм, отрыв от биологической конкретики и отсутствие интереса к механизмам, связывающим ген с признаком