«Биогенетический закон» (он же «закон Геккеля» или «закон Геккеля — Мюллера») сразу же стал чрезвычайно востребованным инструментом в попытках выяснить происхождение и родственные связи различных групп животных. Даже обнаруживавшиеся там и сям (и потихоньку накапливавшиеся) факты, явно противоречащие этому закону, до поры до времени почти никого не смущали. Тот же неутомимый Геккель сформулировал для этого направления исследований «принцип тройного параллелизма» (часто называемый также «триадой Геккеля»): реконструкция родословной любой группы животных должна опираться на данные палеонтологии, сравнительной анатомии и эмбриологии. Понятно, что указания, которые может дать каждая из этих дисциплин, скорее всего, будут неполны и неоднозначны, но проверяя их друг другом, мы можем с достаточной надежностью реконструировать происхождение любой группы и в идеале — все генеалогическое древо жизни. Задача была масштабной и дерзкой, и в последующие 35–40 лет едва ли не все зоологи (и значительная часть ботаников) занимались в основном ее решением. На этом пути было сделано немало замечательных открытий — хотя ошибок, умозрительных теорий и почти схоластических (ввиду невозможности их непосредственной проверки) споров на нем тоже случилось предостаточно.
Нас, однако, интересует другой аспект — именно тогда очень многим ученым пришла в голову естественная мысль: если индивидуальное развитие особи так похоже на эволюцию вида, так, может быть, в основе этих процессов лежат одни и те же механизмы?
Правда, это не мог быть тот механизм, который для эволюции предложил Дарвин. Никакого отбора мелких случайных отклонений по критерию их полезности в онтогенезе наблюдать не удавалось. Наоборот — этот процесс целеустремленно идет ко вполне определенному конечному состоянию — взрослой форме[186]. Что до «полезности», то, как мы видели в случае с развитием почки, в онтогенезе могут формироваться совершенно ненужные признаки и структуры. Впрочем, и жизненно важные органы долгое время существуют и развиваются в виде абсолютно бесполезных зачатков. А некоторые, даже полностью сформировавшись, еще долго не начинают функционировать — например, легкие у детенышей млекопитающих (в том числе и у наших детей) «включаются» только после рождения. То есть в развивающемся организме целенаправленно формируются структуры, которые понадобятся ему только в более-менее отдаленном будущем — чего, конечно, совершенно не может быть в дарвиновской модели эволюции.
Однако именно это и привлекало многих теоретиков того времени. В дарвинизме им как раз не хватало «общей цели и плана» и «восхождения от низшего к высшему». Параллелизм индивидуального и эволюционного развития вкупе с явной целестремительностью первого представлялись им отличным подтверждением того, что и «постепенное превращение организмов во все более совершенные формы и, наконец, в человека было развитием, стремлением к цели», — как писал в те годы Бэр, совершенно захваченный теперь идеей сходства между онтогенезом и филогенезом. Огромный авторитет Бэра автоматически вывел его в лидеры финализма (как принято называть это направление эволюционной мысли)[187], однако он был далеко не единственным крупным ученым, придерживавшимся финалистских взглядов на эволюцию.
Популярность финализма в последней трети XIX века при полном отсутствии каких-либо фактов, свидетельствующих в его пользу, а также сколько-нибудь вразумительных представлений о механизмах, которые могли бы обеспечить такую эволюцию, сегодня кажется удивительной и невероятной. Однако вспомним: известные в то время примеры действия естественного отбора в природе тоже можно было пересчитать по пальцам одной руки, а доказанных случаев вызванных им эволюционных сдвигов не было известно вовсе. Что же до механизмов, то ведь и о механизмах, обеспечивающих эмбриональное развитие, тогда знали не больше — однако его целенаправленность была очевидной, и эта очевидность становилась еще нагляднее по мере того, как эмбриология из описательной науки превращалась в экспериментальную. В 1892 году знаменитый немецкий эмбриолог Ганс Дриш взял зиготу (оплодотворенную яйцеклетку) морского ежа и после того, как она первый раз поделилась, разъединил получившиеся клетки-бластомеры. Из каждой половинки развилась нормальная личинка, а затем и здоровый морской еж — хотя если бы не вмешательство экспериментатора, каждый из бластомеров дал бы начало только некоторым (строго определенным) тканям и органам иглокожего. Позднее Дриш проделывал этот трюк и после второго, и после третьего деления зиготы — и если из отделенной клеточки вырастало хоть что-то, это был опять-таки нормальный морской еж. Правда, вероятность такого исхода стремительно падала: из бластомеров, образовавшихся при третьем делении, выживало всего несколько процентов, из образовавшихся при четвертом — ни одного. Тем не менее было очевидно, что не только нормальная яйцеклетка, но и каждый бластомер «знает», в кого ему нужно развиться. Это трудно было истолковать иначе, нежели стремление к цели. Каковы бы ни были механизмы, обеспечивающие такое развитие[188], почему бы не предположить, что и эволюцией управляют они или их аналоги?
Правда, при знакомстве с этими концепциями возникает впечатление, что их авторам и сторонникам что-то упорно мешало додумать их до логического конца. В самом деле, если эволюция так же однозначна и целеустремленна, как эмбриональное развитие — то как вообще могут образовываться различные формы?
В дарвиновской модели все просто: новые виды возникают путем дивергенции — разделения видов имеющихся. Но если эволюция каждого вида нацелена на строго определенный результат и управляется неким механизмом, пресекающим и исправляющим любые отклонения от этого идеала, то никакой дивергенции, никаких «вилок» в ней быть не может — как их не бывает в эмбриональном развитии. Там если отклонения от стандартной схемы развития слишком велики, чтобы механизмы коррекции могли их компенсировать, развивающийся зародыш или личинка, скорее всего, просто погибнет. Бывает, что такой зародыш все же доживает до рождения или вылупления, но появляется на свет с тяжелыми врожденными уродствами — морфозами (к такому результату приводит, например, печально известный талидомид). Но это все явные патологии, а примеров «альтернативного онтогенеза», который мог бы заканчиваться разными, но одинаково жизнеспособными формами, нет[189].
Выходит, если эволюция подобна эмбриональному развитию, то у каждого современного вида должна быть собственная эксклюзивная вереница предков, ни один из которых не является также предком какого-либо другого современного вида. А это уже противоречит не только здравому смыслу, но и данным палеонтологии: как правило, та или иная группа впервые появляется в геологической летописи в виде одной или немногих форм и лишь позже наращивает свое разнообразие. Скажем, наш собственный тип — хордовые — известен с начала кембрийского периода, но тогда он был представлен немногочисленными мелкими существами, напоминающими современного ланцетника. Позже появляются весьма разнообразные рыбы, в девонском периоде к ним добавляются амфибии, затем — рептилии, млекопитающие. Последними, уже в середине юрского периода появляются птицы — самый многочисленный сегодня (если считать по числу видов) класс наземных хордовых. При этом каждый новый класс не сменял прежние, а добавлялся к ним. Как это может быть, если эволюция имеет цель? Почему одним видам кистеперых рыб суждено было развиться в амфибий (и далее — в рептилий и т. д.), а другим, очень похожим — так и остаться кистеперыми рыбами? Неужели у эволюции одних и других были разные цели? А какая цель могла быть у эволюции тех групп, которые не оставили потомков, — скажем, у трилобитов? Привести их к вымиранию?
Все эти вопросы (а главное — то, что многочисленные сторонники финалистской трактовки эволюции их словно бы и не замечали) наводят на мысль, что популярность финализма была основана не на том, что он лучше соответствовал известным фактам или позволял понять в эволюции что-то, что не могли объяснить другие теории, а на том, что слишком многим ученым того времени очень хотелось видеть в эволюции именно такой процесс. Очень хотелось думать, что эволюция — это не безличный, самопроизвольный и непредсказуемый процесс, а реализация мудрого и величественного замысла — конечная цель которого, разумеется, куда более благородна и возвышенна, чем презренная приспособленность. Недаром среди авторов-финалистов мы видим не только биологов, но и философов, причем исключительно идеалистического направления.
Как бы там ни было, финализм разделил судьбу прочих недарвиновских эволюционных концепций XIX века: не достигнув за несколько десятилетий своей популярности никаких заметных успехов в понимании эволюции, с приходом нового столетия он начал тихо увядать. Дольше всего финалистские концепции держались в палеонтологии (которая по разным причинам оставалась своеобразным заповедником антидарвинизма вплоть до 1950-х годов), но после прихода в эту область идей СТЭ он вышел из моды и там. Сегодня в научных журналах вы не найдете, пожалуй, ни одного конкретного исследования, авторы которого исходили бы из финалистской (или вообще телеологической) трактовки эволюции. Но за пределами собственно научного дискурса финалистские опусы можно встретить и сегодня — причем в качестве довода в них по-прежнему приводится сходство между онтогенезом и филогенезом. Пишут это обычно люди, чей основной род занятий далек от биологии — что позволяет предположить, что их представления об этой науке (в том числе и о требованиях к теориям в ней) остались на уровне XIX века. Но бывают и исключения. «Едва ли правильно думать, что развертывание заключенной в ДНК наследственной информации осуществляется в этих процессах [онтогенезе и филогенезе —