Дарвинизм в XXI веке — страница 45 из 59

Возможно, этот взгляд чересчур оптимистичен (во всяком случае, ни среди классических морфологов, ни среди молекулярщиков он не слишком популярен), но, как мне кажется, по крайней мере доля истины в нем есть. С другой стороны, сама логика развития молекулярной филогенетики неизбежно приведет ее к рассмотрению традиционных для морфологии проблем: как отличить сходства, унаследованные от общего предка, от сходств, возникших независимо (то есть гомологию от аналогии), какие особенности строения и физиологии изменяются относительно легко, а какие консервативны, какие ограничения на дальнейшую эволюцию того или иного организма налагает его эволюционная история и современное строение, и т. п. А рассмотрение этих проблем в свете молекулярно-генетических данных наверняка не только принесет нам много новых и часто неожиданных знаний, но и прольет свет на соотношение макроэволюционных изменений с элементарными — молекулярными — механизмами эволюции.

* * *

Итак, мы убедились, что современная версия дарвиновской эволюционной модели не только хорошо соответствует новейшим достижениям в других областях фундаментальной биологии, но и сама оказывает весьма плодотворное влияние на исследования в этих областях (по крайней мере, во многих из них), обозначая важнейшие задачи и предлагая подходы. И наоборот: успехи в этих областях не просто в сотый или тысячный раз подтверждают правоту эволюционной теории, но открывают новые перспективы для ее развития. Логично сделать следующий шаг, посмотрев на эволюционную теорию в более широком контексте — не только других фундаментальных наук, но и всей современной культуры.

Этому и будет посвящена следующая часть книги. Разумеется, осветить в ней все взаимосвязи между эволюционной биологией и всей совокупностью форм интеллектуальной и духовной активности современного общества было бы задачей нереальной. Поэтому я позволю себе ограничиться лишь несколькими «точками соприкосновения» — теми, где это соприкосновение особенно заметно и где оно становится источником распространенных недоразумений и/или конфликтов.

Часть IV. Дарвинизм в широком контексте

XIX век был щедр на великих ученых и великие теории. Начавшись утверждением атомно-молекулярной теории строения вещества и космологической гипотезой Лапласа и завершившийся рождением генетики и первым шагом квантовой механики, этот век вместил волновую теорию света, электродинамику Фарадея и Максвелла, классическую термодинамику и ее молекулярно-статистическую интерпретацию, геологию Лайеля, периодический закон Менделеева, теорию электролитической диссоциации Аррениуса, теорию химического строения, клеточную теорию Шванна и Шлейдена, открытие Менделя, микробиологию Пастера и Коха, становление палеонтологии и сравнительного языкознания, зарождение экологии, психологии, наук о поведении и множество других блестящих открытий и прозрений.

Но даже в этом избранном ряду дарвинизм стоит особняком. Некоторые рожденные тогда фундаментальные концепции сегодня отвергнуты наукой и представляют чисто исторический интерес. Другие давно стали чем-то само собой разумеющимся и бесспорным, основами «школьной» науки. И только теория Дарвина по-прежнему находится в центре общественного внимания, вызывая жаркие споры. За прошедшие с тех пор полтора века ее бессчетное число раз объявляли несостоятельной, опровергнутой, устарелой, тривиальной; чуть ли не каждое новое десятилетие рождало теории, претендующие на роль альтернативы дарвинизму. И в эти же самые полтора века ее основные положения то и дело пытались приложить к самым разным предметам и проблемам, расширить область ее применения, положить ее в основу всеобъемлющей философии и даже перестроить на ее основе человеческое общество. Трудно назвать другую естественнонаучную теорию, так сильно повлиявшую не только на всю науку (включая гуманитарные дисциплины), но и на культуру общества в целом.

Здесь мы попробуем рассмотреть хотя бы наиболее «горячие» точки соприкосновения дарвинизма с другими фундаментальными науками и иными областями интеллектуальной деятельности.

Глава 16. Демон Дарвина на отхожих промыслах

Как уже говорилось, «Происхождение видов» содержало два относительно независимых фундаментальных утверждения — собственно идею эволюции и идею естественного отбора как ее механизма. Успех книги, а затем и дальнейшие успехи дарвинизма в осмыслении и истолковании биологических явлений немало способствовали бурному росту популярности обеих идей в самых разных интеллектуальных областях — в том числе и весьма далеких от той, в которой они родились.

Судьбы эволюционной идеи за пределами биологии мы коснемся лишь в самой малой степени. Скажем лишь, что вторая половина XIX века стала временем расцвета «эволюционной школы» в философии, истории, социологии, этнографии и ряде других областей гуманитарного знания. Явление это чрезвычайно интересное, но даже самый краткий рассказ о нем вышел бы далеко за рамки темы этой книги. К тому же, как ни велика роль теории Дарвина в массовом увлечении эволюционной идеей, к началу «дарвиновской революции» эта идея была уже хорошо знакома европейской культуре и европейской гуманитарной мысли. Даже труды, ставшие затем классикой «эволюционной школы» в гуманитарных науках («Общая история культуры человечества» Густава Клемма, социологические работы Герберта Спенсера и другие), начали появляться еще до выхода «Происхождения видов». Можно сказать, что к середине XIX века гуманитарные науки уже сами доросли до эволюционного подхода, и неожиданная и стремительная победа этого подхода в естествознании лишь облегчила и ускорила уже начавшуюся аналогичную революцию в гуманитарных дисциплинах.

И все же об одной из гуманитарных дисциплин нужно сказать подробнее. Во-первых, именно в этой области роль эволюционной идеи оказалась особенно велика, а достигнутые благодаря ей результаты не утратили своего значения и по сей день. Вторая же причина, побуждающая меня обратиться к этому сюжету, надеюсь, будет ясна из него самого.

Контрольный опыт эволюции

История сравнительного языкознания (или, как его еще называют, компаративистики) как научной дисциплины начинается в 1786 году, когда английский судья и филолог-любитель Уильям Джонс, побывав в Индии и ознакомившись там с текстами на санскрите, обнаружил, что грамматикой и лексикой этот язык удивительно похож на древнегреческий и латынь. И резонно предположил, что все эти языки «произошли из одного источника, который, по-видимому, уже не существует». Гипотеза Джонса (кажущаяся сегодня тривиальной) довольно долго была предметом споров. Однако к середине XIX века идея родства индоевропейских языков и их происхождения от некоего языка-предка не только прочно утвердилась в лингвистике, но и начала приносить вполне ощутимые научные плоды. В частности, немецкий филолог Якоб Гримм (знакомый всем нам с детства по сборнику народных сказок, составленному им и его братом Вильгельмом) установил законы соответствия между общегерманскими согласными и их индоевропейскими «предками». Оказалось, что можно не только доказать родство той или иной пары слов в разных языках, но и однозначно определить, как звучало слово, от которого они оба произошли. Иначе говоря — реконструировать давно вымершее слово из языка-предка.

Тем не менее (а может быть, именно потому, что сравнительное языкознание уже само кое-чего достигло в понимании эволюции своего предмета) появление теории Дарвина оказало огромное влияние на эту науку и стало мощнейшим стимулом для ее развития. Именно дарвинизм вдохновил в 1861 году немецкого филолога Августа Шлейхера (одна из работ которого так и называлась — «Теория Дарвина и наука о языке») на небывало дерзкий шаг: реконструировать не отдельные слова, а праиндоевропейский язык целиком[228].

Как и в зоолого-ботанических реконструкциях того времени, в творении Шлейхера многое было домыслено — так, ничего не зная о порядке слов в реконструируемом праязыке, он просто взял за образец латинскую фразу. Но результат поражал воображение: одно дело — теоретически предполагать, что почти все языки Европы происходят от одного древнего языка, и совсем другое — вдруг услышать этот тысячелетиями пребывавший в небытии язык, от которого не осталось никаких материальных следов и даже сам факт существования которого исчез из памяти людей. Шлейхер написал на нем басню, которая, несмотря на выявленные в ней позднее ошибки и анахронизмы, до сих пор входит во все учебники компаративистики.

В последующие десятилетия компаративистика стала самой популярной и быстро развивающейся областью лингвистики и «самой точной из всех гуманитарных наук». Был определен круг индоевропейских языков, в который вошли не только языки Европы и севера Индостана (народы южной Индии говорили на других, дравидийских языках), но и персидский, таджикский, осетинский, армянский, албанский, а также ряд вымерших языков — скифский, фракийский, прусский. Обнаружились родственные связи и неиндоевропейских языков: в алтайскую языковую семью вошли тюркские, монгольские и тунгусо-маньчжурские языки, в семито-хамитскую[229] — иврит, арабский, берберский и языки древнейших цивилизаций: древнеегипетский, ассиро-вавилонский, финикийский. У венгерского языка, непохожего ни на кого из соседей, неожиданно отыскалась близкая родня в Западной Сибири — языки хантов и манси. Торжеством компаративистики стало в начале ХХ века доказательство индоевропейской природы (а затем и успешная расшифровка) «тохарских» языков, тексты на которых были найдены в Синьцзяне, и древнехеттского языка, полностью исчезнувшего к 1200 г. до н. э. Реконструкция хеттского языка, помимо всего прочего, продемонстрировала предсказательную силу компаративистских концепций. Дело в том, что еще в 1878 году знаменитый лингвист Фердинанд де Соссюр постулировал существование в древнейших индоевропейских языках особых ларингальных согласных. Ни в одном современном индоевропейском языке их нет, не было их даже в древнегреческом и латыни. Но в 1920-х годах польский ученый Ежи Курилович доказал, что они были в древнехеттском.

Нас, однако, сейчас интересуют не победы компаративистики сами по себе, а то, какую роль в ее развитии сыграло влияние дарвинизма. Восторг, который вызвала теория Дарвина у Шлейхера и других лингвистов, оказался вполне оправданным: эволюция языков соответствовала дарвиновским схемам едва ли не еще точнее, чем собственно биологическая эволюция. Древние и средневековые документы в изобилии предоставляли доказательства изменения языков с течением времени (скажем, изменения греческого языка можно проследить на протяжении более чем двух с половиной тысячелетий — от времен Гомера и до наших дней, причем весь этот ряд будет непрерывным). При этом эволюция языков была строго дивергентной (как это и постулировали Дарвин и Уоллес для эволюции организмов): у каждого языка был один и только один непосредственный предок[230]. Если два народа сливались в один, то язык объединенного этноса никогда не представлял собой чего-то похожего на лишайник (о «составной», симбиотической природе лишайников в конце XIX века ученые уже знали): это всегда был язык только одного из исходных народов. Правда, языки сплошь и рядом заимствовали друг у друга слова — чему в биологической эволюции аналогий вроде бы не находилось (о горизонтальном переносе генов тогдашняя наука ничего не знала — как и вообще о генах). Но даже языки, в которых больше половины слов были заимствованными, сохраняли свою идентичность, и их принадлежность к той или иной группе определялась уверенно и однозначно. Явления конвергенции (то есть неродственного сходства, приобретенного в результате независимой эволюции) в лингвистике наблюдались, но никогда не заходили так далеко, как в биологии — где систематикам то и дело приходилось убеждаться, что существа, которых они считали несомненными родственниками, на самом деле имеют совершенно разное происхождение. В общем, эволюция языков выглядела не просто очень похожей на эволюцию живых форм, но как бы представляла собой ее идеальную, очищенную от всех помех и маскирующих влияний модель — то, что сейчас назвали бы «сферической эволюцией в вакууме».

Не удивительно, что представление о полном подобии биологической и лингвистической эволюции стало общим местом в обеих науках. За последние полтора века об этом подобии писали бессчетное число раз. При этом странным образом практически никто из писавших о нем даже не задавался вопросом: а какова причина этого сходства?

В самом деле, картина биологической эволюции определяется ее механизмом — естественным отбором, возникающим из сочетания случайных наследственных изменений и конкуренции за ограниченный ресурс (борьбы за существование). Но что служит аналогом естественного отбора в эволюции лингвистической? Неужели формы языка подвержены случайным изменениям? Если в отношении фонетических элементов это еще можно себе представить (в самом деле, разные люди выговаривают каждый звук немного — а то и сильно — по-разному), то представить себе «случайное изменение» грамматической конструкции или падежной формы довольно затруднительно.

Конкуренцию в языке тоже можно представить: синонимы, словообразовательные модели, парадигмы склонений и спряжений, фразеологические обороты конкурируют за употребление их носителями в речевой практике. Мы иной раз воочию видим эту конкуренцию: скажем, в русском языке ударное «-а» уже давно теснит безударное «-ы» в качестве окончания множественного числа существительных (еще каких-нибудь лет сто назад общепринятой формой множественного числа слова «дом» было «дóмы» и только кто-то вроде булгаковского Шарикова мог сказать «домá»). А меньше двухсот лет назад Пушкин возмущался странной манерой спрягать глагол «решать»: решаю, решаешь, решает — и напоминал читателям правильную форму: решу, решишь, решит («„решу“ спрягается как „грешу“»). Но даже авторитет великого национального поэта не помог: в языке утвердилась «неправильная» модель спряжения, вытеснив «правильную» в будущее время (чем не разделение экологических ниш в полном соответствии с уже знакомым нам принципом Гаузе?). И надо сказать, что старой модели еще повезло: из истории языка мы знаем, что подобная конкуренция может заканчиваться полным вымиранием проигравшей формы — как вымерло в русском языке древнее, унаследованное еще от праиндоевропейского языка, слово «пех», вытесненное словом «нога»; как вымерли двойственное число и звательный падеж. Правда, в такой конкуренции участвуют не «языковые особи» (в лингвистике аналогом особи можно считать индивидуального носителя языка — точнее, ту индивидуальную версию языка, которой этот носитель пользуется), а элементы самого языка, но в первом приближении этой тонкостью можно пренебречь[231].



Итак, допустим, с конкуренцией в языке все в порядке, но вот вопрос: что считать аналогом приспособленности? К чему приспосабливаются слова, части слов, грамматические конструкции и формы? Чем форма «решаю» выгоднее формы «решу»? В чем состояла слабость звательного падежа — особенно если учесть, что потребность в таком падеже у языка явно есть[232]?

Можно, конечно, сказать: раз, мол, какой-то элемент языка вытесняется другим, значит, этот другой более приспособлен. Но «приспособленность», понимаемая таким образом, — это та самая тавтология, в которой любят «уличать» дарвинизм его идейные противники: дескать, дарвинисты утверждают, что выживают и размножаются наиболее приспособленные, но при этом приспособленными считают тех, кто успешнее других выживает и размножается — создавая тем самым замкнутый логический круг[233]. В биологии этот упрек несостоятелен: в целом ряде случаев (см. главу «Отбор в натуре») мы можем указать на конкретные качества, позволяющие обладателям одних генотипов выживать и размножаться успешнее, чем обладателям других, и доказать это прямыми экспериментами. Проще говоря, мы можем сказать, чем именно для данного вида птиц толстый клюв лучше тонкого (или наоборот), а для данного растения неопадающие семена лучше опадающих. Можем ли мы — хотя бы опять-таки для некоторых случаев — указать что-то подобное для конкурирующих элементов языка?

Лингвисты установили, что преимущественные шансы на вытеснение конкурента имеет тот элемент (слово, грамматическая форма и т. д.), который уже чаще употребляется — «имущему дастся, а у неимущего отнимется». Но ведь это соответствует не дарвиновскому отбору, а генетическому дрейфу: чем ниже частота того или иного аллеля, тем выше шансы, что он будет вовсе потерян за счет чисто случайных процессов! С другой стороны, эта закономерность явно не универсальна — иначе как тогда вообще входили бы в язык новые элементы? Ведь в начале этого процесса они должны быть очень редкими. В биологии случайным утратам редких аллелей противостоит непрерывный мутационный процесс — а в языке что?

Другая модель языковых изменений, разработанная в 1930-х — 1950-х годах в основном Евгением Поливановым, Романом Якобсоном и Андре Мартине, постулирует в качестве их причины экономию усилий. Согласно этим взглядам, всякий говорящий невольно стремится минимизировать свои усилия: сливает воедино соседние звуки, «проглатывает» избыточные части слов, не необходимые для их распознавания, сокращает длинные слова (так, в русском языке «метрополитен» превратился в «метро», а «кинематограф» — в «кино») и т. д. Однако у этого процесса есть предел, когда элементы речи упрощаются и сливаются настолько, что слушающему становится трудно их понимать — и тогда «съежившееся» слово так или иначе наращивают (например, суффиксами). За несколько таких циклов слово меняется до неузнаваемости, а от исходного слова почти ничего не остается[234]. Не вдаваясь в подробное обсуждение этой модели (все-таки эта книга — не о лингвистике), заметим только, что описываемый ею процесс не только не похож на естественный отбор, но и вовсе не имеет очевидных аналогов в биологической эволюции.

Вообще, если присмотреться, принципиальных различий в том, как устроены живые организмы и человеческие языки, едва ли не больше, чем сходств. У языка нет ничего, что можно было бы считать аналогами генотипа и фенотипа. У языков (если считать их аналогами видов) не бывает «симпатрического видообразования», то есть развития в самостоятельные виды внутривидовых форм, обитающих на одной и той же территории: социолекты[235], в отличие от диалектов, никогда не превращаются в полноценные языки[236]. В главе «Стабилизирующий отбор: марш на месте» мы говорили о видах, словно бы выпавших из эволюции на миллионы, а в отдельных уникальных случаях — на сотни миллионов лет. Насколько можно судить, с языками такого не бывает никогда: скорость эволюции разных языков и в разные периоды может сильно различаться, но языков, которые вовсе избежали бы видимых изменений хотя бы в течение нескольких столетий, по-видимому, нет (за исключением разве что мертвых). Что наводит на мысль об отсутствии в языковой эволюции какого-либо аналога стабилизирующего отбора. Этот список можно продолжать и дальше, так что само по себе то, что механизмы эволюции языков и биологической эволюции не совпадают, в общем-то, не удивительно[237].

Удивительно другое — то, что при этом обе эволюции идут настолько похожим образом. Собственно, весь этот экскурс в лингвистику мы предприняли только для того, чтобы показать, насколько обманчивым может быть подобное сходство и насколько разные механизмы могут за ним стоять. Приходится признать, что именно в той небиологической дисциплине, где влияние теории Дарвина оказалось наиболее мощным и плодотворным, самая оригинальная составляющая этой теории — идея естественного отбора — не то что не пригодилась, но вообще не была замечена и осмыслена[238].

Однако в целом ряде других дисциплин (в том числе гуманитарных) именно идея отбора стала основой целых направлений, подходов и научных школ — порой весьма значительных и даже доминировавших в своих областях на протяжении многих десятилетий. Этим сюжетам и будут посвящены все дальнейшие части этой главы. Судьба этих попыток (как неудачных, так и плодотворных) позволит нам лучше понять, что нужно для того, чтобы механизм естественного отбора можно было использовать для объяснения того или иного круга явлений. А заодно — какие правила «техники безопасности» следует соблюдать при переносе плодотворной идеи в другую область науки.

Провал теории успеха

«Общественная жизнь» идеи естественного отбора оказалась довольно парадоксальной. В то самое время, когда в биологической литературе там и сям раздавались утверждения, что отбор — фактор консервативный, уничтожающий устарелые и неудачные варианты, но бессильный создать что-либо новое, в социологии пышным цветом расцвел социал-дарвинизм — прямое перенесение идеи естественного отбора на человеческое общество. Причем ограничивали отбор в биологии и утверждали его в социологии порой одни и те же люди.

В частности, Герберт Спенсер, уже знакомый нам как один из основателей неоламаркизма (призванного «дополнить» неспособный к творчеству отбор), в то же время известен как отец и глашатай социал-дарвинизма. Даже чеканная формула «выживает сильнейший» была впервые сказана именно Спенсером — и именно об отношениях людей в обществе[239]. Впрочем, не менее тепло идеи социал-дарвинизма приняли и философы совсем другого направления — от крайнего материалиста Людвига Бюхнера до русского революционного демократа Дмитрия Писарева. Возражали же им в основном моралисты, указывавшие, что к социальному успеху часто приводят не лучшие моральные качества и что социал-дарвинизм означает отказ от милосердия и сострадания. Поразительным образом ни одна сторона даже не пыталась рассмотреть хотя бы влияние «социальной форы» потомков преуспевших индивидуумов — положения в обществе, наследственного капитала и т. п. (В природе, как легко догадаться, даже от самых успешных предков потомки обычно наследуют только гены.)

Социал-дарвинистские взгляды сохраняли немалую популярность вплоть до 1940-х годов, причем не только среди философов и социологов, но и среди биологов — достаточно вспомнить уже упоминавшуюся книгу крупнейшего генетика-эволюциониста Рональда Фишера «Генетическая теория естественного отбора» (1930), последние пять глав которой целиком посвящены социал-дарвинистским построениям. Считается, что спад интереса к ним вызван тем, что одна из версий социал-дарвинизма легла в основу нацистской историософии, рассматривавшей мировую историю как борьбу рас и наций за существование. После краха нацизма и тотального осуждения его мировым сообществом скомпрометированным оказался и социал-дарвинизм как таковой.

Думается, однако, что куда большую роль сыграло другое. В середине ХХ века уже невозможно было не замечать: социальный успех как отдельных человеческих существ, так и целых народов не просто не равен успеху в дарвиновском смысле — они явно демонстрируют отрицательную корреляцию друг с другом. В современном обществе именно самые образованные и обеспеченные социальные группы неизменно оказываются самыми малодетными — и следовательно, с точки зрения отбора должны быть признаны неудачниками. А образцом эволюционного успеха следовало бы считать шалаву-пьянчужку, нарожавшую от случайных сожителей семь-восемь детей.

Строго говоря, все это было известно и раньше: тот же Фишер прямо указывал на сниженную плодовитость британских привилегированных классов по сравнению с социальными низами[240], ссылаясь, в числе прочего, на данные Фрэнсиса Гальтона — того самого кузена Дарвина, который первым из ученых усомнился в наследовании приобретенных признаков (см. главу «Август Вейсман против векового опыта человечества»). Гальтон, пионер применения статистических методов в биологии, проводил свои подсчеты еще в викторианские времена. Но то, что в XIX веке намечалось как статистическая тенденция, в веке XX стало кричащей очевидностью. В 1944 г. американский историк Ричард Хофштадтер опубликовал книгу «Социал-дарвинизм в американской мысли», ставшую своеобразным почтительным некрологом идее.

Неудача была настолько сокрушительной, что о применении дарвинистского подхода к проблемам общества серьезная наука забыла на несколько десятилетий. Только в самое последнее время гуманитарии вновь начинают открывать для себя селекционизм. Оказалось, что помимо индивидуумов, родов, рас и наций в обществе существует очень много других достойных изучения феноменов — и среди них есть такие, к которым можно попытаться приложить эволюционный подход. Сегодня он лежит в основе множества самых разных исследований — от попыток реконструкции происхождения таких человеческих качеств, как чувство юмора, щедрость или групповая солидарность (в таких работах рассматривается именно классический дарвиновский отбор — правда, действовавший в доисторические времена и в форме группового отбора), до изучения факторов, влияющих на сравнительный успех коммерческих компаний и религиозных учений. Дарвиновским отбором пытаются объяснить характерные формы предметов материальной культуры в традиционных обществах (например, особенности конструкции полинезийских каноэ) и пространственно-временное распределение древних и средневековых империй, механизм распространения слухов и даже рост доли низкокачественных научных исследований. С легкой руки Ричарда Докинза не только в научном обиходе, но и в массовой культуре прочно утвердилось понятие «мем» — дискретная единица культурной информации, способная устойчиво копироваться, передаваясь от человека к человеку. По мысли автора термина (разделяемой сегодня весьма многими), мемы способны эволюционировать подобно единицам наследственной информации — генам. И если это так, то применение к ним тех теоретических моделей, которые наработаны за последний век в популяционной и эволюционной генетике, должно принести немало новых знаний в самых разных гуманитарных областях.

Насколько оправдан и плодотворен этот подход — покажет ближайшее будущее. Пока, во всяком случае, никакого переворота в гуманитарных науках «меметика» не совершила — как и селекционистский подход в целом. Зато уже сейчас видны некоторые теоретические ловушки, подстерегающие «гуманитарный дарвинизм» — несмотря на всю осторожность, с которой приверженцы этого подхода формулируют свои выводы.

Возьмем, например, феномен брака. С одной стороны, это несомненный социальный институт, существующий в любом человеческом обществе и занимающий в нем одно из важнейших мест; с другой — биологические корни этого явления настолько очевидны и несомненны, что их не рискнет отрицать и самый яростный противник «биологизаторства». Казалось бы, уж в этой-то области эволюционному подходу все карты в руки: взгляд на человеческий брак в контексте брачных отношений других высокоорганизованных животных должен прояснить очень многое в этом явлении; как минимум — позволить разграничить его биологическую и культурную составляющие и хотя бы в общих чертах представить их взаимодействие. И действительно, работ, рассматривающих те или иные аспекты брака и брачного поведения в эволюционном контексте, выходит немало. В основном они посвящены различным формам и особенностям брачных отношений в традиционных обществах, но нередко можно встретить и работы, например, об «эволюционной экономике свиданий» (выявление параметров, от которых зависит готовность кавалера заплатить за даму после совместной трапезы в ресторане и готовность дамы позволить кавалеру это сделать).

Но странным образом никто из сторонников «эволюционного подхода» (впрочем, как и из их оппонентов) не обращает внимания на один занятный факт. Мы знаем, что у животных вообще и у наших родичей-обезьян в частности можно найти невероятное разнообразие брачных систем: тут тебе и промискуитет, и ограниченный промискуитет, и гаремы, и многомужество, и «правильный» парный брак — моногамия (у одних видов более-менее строгая, у других — «дополняемая» регулярными нарушениями со стороны одного или обоих супругов), и еще более экзотические варианты. Кроме того, все это разнообразие реализуется в сообществах с различной и порой сложной социальной структурой, которая дополнительно модифицирует брачное поведение: например, в жестко иерархических сообществах доминирующий самец старается вообще лишить остальных самцов стаи доступа к самкам, а у других видов самка-доминант ухитряется даже подавить у соперниц цикл овуляции. Но нигде, ни у одного вида не обнаружена такая брачная система, при которой выбор брачного партнера был бы делом не самой особи, а кого бы то ни было еще. Проще говоря, вступивших в брачный возраст молодых животных не «женят» и не «выдают замуж» ни биологические родители, ни вожак-доминант, ни какие-либо другие члены стаи или стада[241]. Такого не бывает ни у каких видов животных… кроме нашего собственного. Практически во всех традиционных обществах, о матримониальных нравах которых мы что-то знаем, сами себе выбирают жен и мужей разве что вдовцы и вдовы, которых общество считает достаточно зрелыми, чтобы доверить им это серьезное дело.



Этот порядок настолько универсален, что кажется естественным. Но в контексте брачных систем других видов он выглядит странным до извращенности. Как, когда и главное — почему он сложился? Не подлежит сомнению, что у предков человека было сложное брачное поведение. Оно, как и всякое инстинктивное поведение, никуда не делось, оно существовало во всех обществах, выливаясь в ухаживания и флирт, во внебрачные связи, в платонические романы и обычай «служения даме сердца» у средневековых рыцарей. (Заметим, что в этих крайних проявлениях половое поведение отделилось уже не только от брака как социального института, но и от собственной завершающей фазы — совокупления, став тем самым чисто символическим.) Но какая сила смогла оторвать этот огромный и важнейший сегмент поведения от его естественной области?

И каков был механизм этого отрыва? Как уже говорилось, молодые не вольны в своем брачном выборе практически во всех известных традиционных культурах. Обычно такой универсализм указывает на наличие у этого явления мощных биологических корней: собственно культурные факторы слишком разнообразны, чтобы с такой неотвратимостью приводить к одному и тому же результату. Но современное общество отказалось от такого способа заключения браков, вернув это право самим потенциальным супругам. Можно спорить, стало ли оно от этого счастливее, но сама возможность такого отказа заставляет сомневаться в биологичности этого явления: от врожденных поведенческих программ просто так, под влиянием одного лишь просвещения и духа времени, не откажешься. Не могут нам помочь и самые надежные инструменты эволюционных исследований — сравнительный метод и изучение ископаемых: нормы поведения окаменелостей не оставляют, а у наших ныне здравствующих родичей, как уже говорилось, ничего подобного нет, так что сравнивать не с чем[242].

Между тем вопрос о происхождении и механизмах «родительского права» естественным образом перерастает в более общий: как вообще возникли социальные институты? Эволюционный подход обычно выводит их непосредственно из отношений и взаимодействия особей в сообществах приматов — прежде всего человекообразных. Но все вышесказанное демонстрирует, что этот путь отнюдь не прям и не прост и что даже совершенно универсальные черты человеческого социума могут оказаться несводимыми к своим биологическим корням. Когда и почему человек стал принадлежать роду? Как возникли надындивидуальные нормы поведения — не установленные волей самовластного вожака или сознательным соглашением членов сообщества, но данные всем им как непреложная реальность и переходящие от поколения к поколению? Если их породила не сама человеческая натура — то что?

Этот пример показывает, что даже в тех случаях, когда связь между биологическим и социальным феноменами не вызывает сомнения, прямо вывести второй из первого не всегда удается. Тем более это справедливо для таких явлений, как искусство, религия, политика или обменно-торговые взаимодействия, не имеющие очевидного и бесспорного соответствия в животном мире.

Не сулит быстрых и легких успехов и применение селекционистского подхода к собственной эволюции социальных и культурных феноменов. Да, очень многие формы человеческой жизни демонстрируют явную способность к эволюции, причем некоторые черты этой эволюции (преимущественно дивергентный характер, появление со временем все более сложных форм, вымирание некогда обширных групп, сосуществование продвинутых и архаичных форм и т. д.) очень напоминают эволюцию биологическую. Мы уже говорили об этом в предыдущей главке применительно к языку, но то же самое можно сказать и о многом другом — от религиозных обрядов и социальных институтов до фольклорных текстов и философских систем. Однако применить к этим явлениям изощренный аппарат современного дарвинизма «в лоб» не представляется возможным — по крайней мере до тех пор, пока для культурных феноменов не определены аналоги таких важнейших понятий, как «ген», «генотип», «мутация», «аллель», «приспособление», «вид», «поколение» и т. д. Кроме того, есть основания думать, что далеко не все факторы биологической эволюции имеют аналогии в эволюции культурной — и наоборот. Трудно представить себе, чтобы переход, скажем, от многобожия к единобожию или от абсолютной монархии к парламентской республике происходил на основе случайных, ненаправленных ошибок при воспроизведении этих социальных феноменов в очередном поколении. Или чтобы полностью вымерший, представленный только окаменелостями вид через некоторое время взял и ожил — как это произошло в ХХ веке с языком иврит.

Сказанное, разумеется, не означает, что селекционистский подход не может быть применен к эволюции социальных и культурных явлений. Однако такое применение может оказаться успешным только в том случае, если оно будет «неклассическим», непрямым. Фактически это будет означать создание совершенно новой теории — глубокой, оригинальной, связанной с теорией Дарвина только общим духом. Пока ничего похожего на такую теорию в гуманитарных дисциплинах не видно.

Поведение методом тыка

Вторая масштабная попытка приложить селекционистский подход к гуманитарной сфере была предпринята в ХХ веке в психологии. В 1913 году американский психолог Джон Уотсон провозгласил, что психология должна стать настоящей наукой. А для этого она должна иметь дело только с наблюдаемыми явлениями. Предмет изучения — человека или животное — предлагалось рассматривать как «черный ящик», внутреннее устройство которого выяснить нельзя. Однако можно, подавая ему различные сигналы и регистрируя ответные поведенческие реакции, попытаться найти некие закономерности, связывающие одно с другим.

История величия и падения бихевиоризма (так назвали новое направление; от английского behavior — «поведение») требует отдельного и подробного разговора[243]. Для нас же сейчас важно, что среди теоретических трудностей, с которыми вскоре столкнулось это направление, оказалась и такая: а откуда, собственно, берутся сами реакции? Вот любимая модель бихевиористов — крыса, обучающаяся нажимать на рычаг, чтобы получить еду. Раньше она никаких рычагов не видела, и врожденной реакции на них у нее нет. Из структуры самого стимула тоже ничего не выведешь: тот же рычаг с равным успехом может включать ток на решетчатом полу под ее лапами. Так что же заставляет ее нажать в первый раз?

Последовательно-бихевиористский ответ на этот вопрос дал Бёррес Фредерик Скиннер — классик бихевиоризма; ученый, которого члены Американской психологической ассоциации в 1972 г. поставили на первое место в списке самых выдающихся психологов XX века (второе место занял Зигмунд Фрейд). По Скиннеру формирование поведения представляет собой полный аналог дарвиновской эволюции. Всякий организм постоянно совершает множество беспорядочных простых движений. Некоторые из них приводят к успеху (появляется еда) — такие действия закрепляются и в дальнейшем производятся уже каждый раз при попадании в экспериментальную ситуацию; прочие же выбраковываются. Если условия опыта усложнить (скажем, крысе надо нажать последовательно на два рычага, причем в строго определенном порядке), то соответствующее изменение поведения опять будет формироваться «методом тыка» — но уже на базе ранее усвоенного навыка. И если в эволюции естественный отбор, накапливая и суммируя ничтожные отклонения, создает такие сложные и совершенные структуры, как глаз или птичье крыло, то почему аналогичный процесс в психике не может формировать сложнейшие поведенческие акты? Немного усердия — и любой изощреннейший многоходовый план стратега или гениального шахматиста можно будет представить как последовательность простейших действий, рожденных когда-то механическим перебором и зафиксированных подкреплением.



Увы, и эта «очевидность» оказалась ложной. Работы исследователей других направлений, а также наиболее талантливых и интеллектуально честных бихевиористов (таких, как Харри Харлоу) показали, что поведение невозможно свести к схеме «стимул — реакция — подкрепление». Животное, конечно, постоянно вносит поправки в свое поведение в соответствии с его результатами. Но и эти поправки, и первоначальное поведение никогда не рождаются из случайного перебора бессмысленных движений: они всегда опираются на внутренние представления животного о ситуации, в конечном счете — на врожденные поведенческие акты. И в природных условиях (а не в предельно искусственной среде «ящика Скиннера») они обычно уже изначально более или менее адаптивны.

В главе «Навязчивая идея» мы уже говорили, что развитие некоторых социальных и экономических объектов больше напоминает не дарвиновскую эволюцию, а теоретические схемы Спенсера, Копа и прочих неоламаркистов. Это справедливо и для формирования поведенческих навыков: первичные изменения в этом процессе уже сами по себе приспособительны, дальнейший же отбор лишь отметает не оправдавшие себя варианты, оставляя самые удачные.

Завершая сюжет об отношениях естественного отбора с психологией, нельзя не сказать о том, что другое (и самое, пожалуй, плодотворное) направление науки о поведении — этология — выросло непосредственно из эволюционной зоологии и вся проникнута дарвиновским духом[244]. Долгое время, правда, она ограничивалась изучением животных, не претендуя на описание поведения человека (точнее, гуманитарии-психологи не принимали ее притязаний всерьез). Однако в последние десятилетия этологические методы и концепции все настойчивей проникают на территорию психологии, и словосочетание «этология человека» уже никого не удивляет.

Наконец, сравнительно недавно сформировалось еще одно направление, пытающееся прямо приложить дарвиновские методы к задачам психологии. В конце 1980-х годов группа психологов из Калифорнийского университета в Санта-Барбаре прямо провозгласила создание эволюционной психологии — научного направления, призванного объяснить устойчивые особенности психической жизни человека через историю его вида.

Правда, у многих ученых методология эволюционной психологии вызывает серьезные вопросы. Разумеется, критики не отрицают того, что основные и наиболее универсальные черты человеческой психики — такой же продукт естественного отбора, как характерные черты его анатомии. Их смущает присущий эволюционной психологии «модульный» подход к человеческой психике: каждое конкретное психическое качество рассматривается как самодостаточный признак, а дальше «под него» выстраиваются более или менее правдоподобные рассуждения о древних условиях жизни, адаптацией к которым мог бы быть данный признак. (При этом явно или неявно предполагается, что каждому такому психическому признаку соответствует некий ген или комплекс генов — эволюционно-психологическая литература изобилует словосочетаниями типа «мутации, повышающие склонность к моногамии» или «гены, обеспечивающие альтруистическое поведение»[245].) Критики такого подхода иронизируют: кабы не было точно известно, что способность читать люди приобрели уже в историческое время, эволюционные психологи непременно нашли бы в африканской саванне эпохи плейстоцена какой-нибудь экологический фактор, приспособлением к которому было бы чтение. И приступили бы к поискам «генов чтения».

Сказанное опять-таки не означает, что селекционистский подход в психологии не имеет перспектив. Однако и здесь его применение если и окажется плодотворным, то не раньше, чем будет создана необходимая методологическая база — позволяющая, в частности, не только выдвигать более или менее правдоподобные версии о действовавших в прошлом факторах отбора и их влиянии на характерные особенности человеческой психики, но и проверять их.

Крупный успех в решении той или иной научной проблемы принято называть словом «прорыв», позаимствованным из военно-стратегической лексики. Думая о грядущих прорывах, нелишне помнить азбучную истину военного искусства: даже талантливо задуманный, но не обеспеченный необходимыми ресурсами и своевременным подтягиванием тылов прорыв не только не достигает намеченной цели, но и создает риск полного разгрома совершающей его группировки. И преемникам самонадеянных полководцев придется в лучшем случае начинать все сначала — в куда менее выгодной позиции и с потерей времени. И хотя в битве за знания ученым не противостоит злонамеренный противник, подобное может случиться и там: преждевременное или чересчур прямолинейное приложение даже весьма перспективной идеи к новому кругу проблем может не только не принести ожидаемых результатов, но и скомпрометировать саму идею. Как мы видели, именно этим закончились первые попытки приложения идеи естественного отбора к психологии и наукам об обществе. Наблюдая сегодня новое триумфальное вступление этой идеи в те же области, мы от души желаем, чтобы оно было более успешным — но не можем не замечать, что оно сплошь и рядом сопровождается теми же ошибками, которые уже однажды привели к полному конфузу.

Условия отбора

Пока в социологии и психологии кипели вышеописанные страсти, идея естественного отбора нашла два чрезвычайно плодотворных приложения — в пределах родной биологии, но вне области эволюции. Первой из этих побед стало решение загадки антител. С тех пор, как в иммунологии появилось само это понятие, ученые искали ответы на два вопроса: каким образом наш организм ухитряется в считаные дни выработать специфические антитела к любой достаточно крупной (свыше 10 000 дальтон) молекуле — в том числе и такой, которая вообще никогда не существовала в природе, а была синтезирована специально для эксперимента? И как при этом антителам удается отличать «свои» макромолекулы и не трогать их?

В конце 1940-х годов австралийский иммунолог Фрэнк Макфарлейн Бернет предложил чисто селекционистское решение обеих проблем. Он постулировал, что в начале индивидуального развития в организме закладывается огромное множество клонов В-лимфоцитов. Каждый клон несет рецепторы (и способен производить антитела) только к одному индивидуальному антигену. Но общее их число так велико, что любая крупная молекула найдет «свой» клон. Разумеется, среди этих клонов поначалу есть и такие, чьи антитела «заточены» под собственные антигены организма. Однако до поры до времени лимфоцит, чьи рецепторы нашли «свой» антиген, немедленно уничтожается. Так что к определенному моменту (предположительно — к выходу организма из яйца или материнского лона во внешнюю среду) в нем не остается лимфоцитов, нацеленных на его собственные ткани. Тут срабатывает какой-то переключатель — и отныне лимфоцит, нашедший «свой» антиген, не только не уничтожается, но наоборот, получает санкцию на бурное размножение и тиражирование своих антител.

Идея Бернета, получившая имя клонально-селекционной теории, на первый взгляд выглядела абсолютным безумием. Однако из нее следовал проверяемый вывод: если ввести в организм во время эмбрионального развития чужой антиген, он не только не вызовет иммунного ответа в этот момент, но и в течение всей дальнейшей жизни будет восприниматься как «свой». В 1953 году предсказанный Бернетом эффект «искусственной иммунной толерантности» обнаружили независимо друг от друга англичанин Питер Медавар и чех Милан Гашек. После этого новая теория быстро стала общепринятой, а преобладавшие прежде так называемые инструкционистские гипотезы (согласно которым антитело всякий раз целенаправленно «лепится» под конфигурацию нового антигена) были списаны в архив.

Правда, отбор лимфоцитарных клонов следует считать скорее искусственным, чем естественным: он происходит не автоматически, его проводит некая целенаправленная контрольная система, в критический момент радикально меняющая критерии отбора. Эффективность этого искусственного отбора обеспечивает искусственный же мутагенез[246]: при созревании В-лимфоцита специальные ферменты в случайном порядке комплектуют гены для легких и тяжелых полипептидных цепочек (тех и других в антителе обычно по две, но однотипные цепочки одинаковы). Это позволяет организму посредством сотни с небольшим генов кодировать миллионы разновидностей антител. Характерно, однако, что даже в таком жизненно важном деле эволюция не придумала ничего лучше, как отбор случайных изменений. Недавно аналогичная система формирования антител была открыта у миног: в ней задействованы совершенно другие гены и белки — и тот же самый принцип отбора случайных сочетаний.

А вот ученые, занимающиеся механизмами канцерогенеза, обнаружили там дарвиновский отбор, что называется, в чистом виде. Когда перерождающаяся клетка выходит из-под контроля организма и приступает к неограниченному размножению, она еще не умеет многого, что ей необходимо для превращения в смертельную опухоль. Но она непрерывно делится, причем контроль точности удвоения ДНК в ней резко ослаблен.

Возникающие клетки становятся все разнообразнее. И начинается классический естественный отбор: преимущество получают те, кто делится быстрее других и эффективней их обращает в свой ресурс окружающие клетки и ткани. Малигнизация — нарастающая злокачественность — опухолевых клеток демонстрирует как могущество механизма отбора, так и его «слепоту», принципиальную неспособность к целеполаганию: ведь чем дальше зайдут по этому пути раковые клетки, тем скорее наступит гибель организма — и их собственная[247].

Заметим, что в обоих случаях речь шла о клетках — системах, способных (хотя бы потенциально) к расширенному самовоспроизведению с неабсолютной точностью. Там, где есть такие системы, всегда возможен естественный отбор. При этом это не обязательно должны быть клетки или вообще что-то имеющее отношение к живому (например, вирусы). Правда, неживые размножающиеся системы нам пока неизвестны, но уже сейчас теоретики нанотехнологий всерьез обсуждают угрозу «серой слизи» — самовоспроизводящихся наноустройств. Если такие устройства когда-либо будут созданы, они тут же подпадут под действие естественного отбора. И рано или поздно эта эволюция породит формы, для которых человечество со всей его материальной культурой будет лишь сырьем. (Есть, правда, основания полагать, что наноразмерное самовоспроизводящееся устройство принципиально невозможно: ему просто не хватит атомов для достаточного уровня сложности.)

А возможно ли все-таки плодотворное применение селекционистского подхода там, где нет ни дискретных особей, ни размножения?

Тут все зависит от того, насколько широко понимать «селекционистский подход». Мы уже видели (см. главу 12), какое плодотворное применение неожиданно нашла в последние годы идея отбора в той области, куда ей вход, казалось бы, был закрыт по определению, — в изучении химической эволюции, предшествовавшей возникновению жизни. А в главе «Эволюция и энтропия» мы узнаем, как теория Дарвина вдохновила его младшего современника, замечательного австрийского физика Людвига Больцмана на создание молекулярно-статистической интерпретации классической термодинамики (и в значительной мере — вообще молекулярной физики). Однако сходство между теориями Дарвина и Больцмана можно усмотреть лишь на самом общем уровне: случайные элементарные микрособытия приводят в конечном счете к неслучайным изменениям макросистем. Можно при желании считать монотонное нарастание энтропии «отбором» (более вероятные состояния вытесняют со временем менее вероятные), но это уже не более чем метафора.

Однако в последние десятилетия получило развитие чисто инженерное направление — генетическое моделирование. Суть его в том, что конструктор не ищет оптимальную форму разрабатываемого изделия — он создает определенный набор возможных конструкций, затем выбирает лучшие из них, вносит в них возмущающие изменения, снова выбирает и т. д. Эта идея предлагалась еще в 50-е — 60-е — но в ту пору такой объем расчетов был невозможен, а провести нужное число натурных экспериментов было тем более немыслимо. Только с развитием возможностей компьютерного моделирования об этом методе вспомнили вновь. Чаще всего он применяется при «конструировании» белков и других сложных молекул (работать с которыми другими методами почти невозможно), но у него уже есть заслуги и в других областях. В 2000-х годах американские инженеры попытались рассчитать оптимальную схему распределения сигналов спутников. Орбиты спутников, созданные методом генетического моделирования, были неожиданно асимметричны, с разношаговыми расстояниями между аппаратами. Однако расчеты показали, что эффективность этого решения на порядок опережала схемы, предложенные конструкторами-людьми.

Аналогичным образом работает метод USPEX, разработанный группой под руководством российского кристаллографа Артема Оганова: программа генерирует случайные модели кристаллических структур заданного состава, оценивает их стабильность при заданных макропараметрах, отбирает наиболее стабильные, вносит в них случайные изменения, снова оценивает — и так до тех пор, пока не получит наиболее устойчивые. Метод оказался весьма продуктивен не только для изучения структуры веществ при сверхвысоких давлениях (в частности, для исследования строения глубоких слоев земных недр — для чего он исходно и был разработан), но и для предсказания структуры еще не полученных материалов. Сегодня он применяется во многих лабораториях по всему миру.

Несмотря на свою «слепоту» (а вернее, благодаря ей), отбор случайных изменений может породить структуры, которые просто не пришли бы в голову разумному существу.

* * *

Подводя итоги, можно сказать, что теория Дарвина (точнее, ее центральная идея — естественный отбор) оказалась довольно плодотворной и за пределами проблемы эволюции жизни — однако отнюдь не «всеобщей теорией всего», универсальным ключом к любым загадкам природы и общества. У всякой содержательной теории есть своя область применимости, у одних теорий она ýже (такие теории мы называем специальными), у других — шире. У теории Дарвина она чрезвычайно широка — но все же далеко не беспредельна.

Но у вопроса о месте этой теории в современной науке есть и другая сторона — насколько хорошо она согласуется с другими, еще более фундаментальными концепциями естествознания? В истории науки не раз бывало так, что положения, важнейшие для одной области науки и считающиеся там бесспорными, в свете представлений, принятых в другой дисциплине, выглядели совершенно невозможными. В подобных случаях всегда бывает трудно заранее сказать, в чью пользу разрешится такой спор. В 1860-х годах виднейший британский физик Уильям Томсон (лорд Кельвин) на основании всех знаний, накопленных к тому времени физикой, рассчитал, что возраст Солнца и Земли никак не может превышать 100 миллионов лет, а скорее всего, лежит в интервале 20–40 миллионов. Биологи и геологи оспорили выводы Кельвина, но не смогли ни указать на ошибку в его расчетах, ни противопоставить им собственные — в ту пору в геологии и палеонтологии вообще не было методов определения абсолютного возраста пород или ископаемых (в то время как Кельвин применил для оценки возраста Солнечной системы три независимых метода). Однако правы в итоге оказались именно представители «неточных» наук, а безупречные построения сэра Уильяма рухнули одно за другим еще при его жизни под ударами непредвиденных открытий.

Спор Кельвина с натуралистами имел прямое отношение к эволюционизму: исходя из своей оценки возраста Солнца и Земли, сэр Уильям утверждал, что этого времени слишком мало для эволюции «по Дарвину». И хотя аргументы Кельвина в конце концов были полностью опровергнуты, это была не последняя попытка найти противоречия между дарвиновской моделью эволюции и фундаментальной физикой. Опровержение дарвинизма часто искали в термодинамике, но едва ли не еще чаще оппоненты пытаются доказать невозможность дарвиновского механизма при помощи вероятностных расчетов. К этим расчетам прибегают авторы разных специальностей и квалификации, но среди них попадаются и физики, в том числе выдающиеся — и в глазах широкой публики это придает подобным рассуждениям ореол научных аргументов.

В следующей главе мы рассмотрим наиболее популярные из таких опровержений (заодно используя их как повод для рассказа о некоторых неочевидных сторонах самой эволюционной теории). И начнем как раз с аргумента, связанного с именем одного из самых блестящих и самых упрямых физиков ХХ века.

Глава 17. Дарвинизм, вероятность и термодинамика