То, что эта работа Дарвина по сути своей оказалась направленной против катастрофистов, совершенно бесспорно. Он ясно указал на то, что морская гипотеза не подразумевает наличия каких-либо катастроф для разрушения барьеров и перемычек, как предполагали сторонники озерной гипотезы. Более того, Дарвин обратил внимание на множество так называемых эрратических валунов, или блоков, рассеянных по всей территории Глен Роя, – камней, совершенно не свойственных этой местности и, следовательно, занесенных сюда приливной волной и прибоем. Решительно отвергая теорию о том, что они были занесены сюда наводнениями, он выдвинул собственную, актуалистско-униформистскую гипотезу, что камни доставлены сюда айсбергами, тем более что это явление он лично наблюдал в южных морях (Дарвин, 1839а).
Наконец, следует еще добавить, что подъем суши в Глен Рое Дарвин рассматривал как бесспорное доказательство, подтверждающее его теорию постоянства геологических процессов, в частности таких, как поднятие суши и осаждение пород. Показав, что эти явления характерны для Южного полушария, он теперь получил доказательство, что они происходят и на севере. Более того, в своем письме к Лайелю он признался, что точную горизонтальную ориентацию «дорог» он использовал как ключевую характеристику, подтверждающую его рассуждения, что перемещение камней сопряжено с поднятием суши (Ф. Дарвин, 1887, 1:297), поэтому работу, посвященную Глен Рою, он заключил обстоятельными рассуждениями о причинах этого явления. В конечном счете эта работа Дарвина представляет собой нечто большее, чем просто дополнение к «Принципам геологии», и в самых мельчайших своих подробностях она остается сугубо лайелевской. Таким образом, когда он, вопреки ожиданиям, так и не нашел на «дорогах» Глен Роя какие-либо остатки морских ископаемых, Дарвин пустился в сугубо лайелевскую дискуссию о том, почему палеонтологическая летопись столь несовершенна и почему нам не следует рассчитывать, что такие ископаемые будут обнаружены.
Можно проиллюстрировать лайелизм Дарвина в геологии и другим примером. Так, показав, что, в то время как в Европе была жара, в Южной Америке царил холод, он воспринял это как очевидный факт, говоривший в пользу теории климата Лайеля, и как удар, направленный против дирекционализма (Дарвин, 1910, с. 408–409). Мало того, изучение этих двух самых известных теоретических работ Дарвина в области геологии выявляет саму суть дела. А суть в том, что Дарвин был убежденным лайелианцем. Более того, вкусы Дарвина и Лайеля были абсолютно схожи – в том смысле, что оба тяготели к теоретическим рассуждениям. Для Дарвина радости геологии в меньшей степени заключались в будничной работе над составлением геологической летописи и в гораздо большей – в высказывании огульных причинных гипотез. Поэтому не стоит удивляться тому, что и в биологии он делает то же самое.
Подходя в рассмотрению еще одной важной грани интеллектуальной среды 1830-х годов, мы должны заранее решить один недоуменный вопрос, могущий возникнуть по ходу дела. Поскольку Дарвин придерживался сугубо лайелевских позиций, тогда как большинство членов британского научного сообщества стояли на иных позициях, то сам собой напрашивается вопрос: а не был ли он в известном смысле «отлучен» от основной группы ученых и не воспринимался ли ими как человек не их круга? Судя по всему, этого не случилось. Дебаты, развернувшиеся между униформистами и катастрофистами (здесь мы используем эти понятия в самом широком смысле), по-видимому, так и не привели к глубоким эмоциональным размолвкам и расхождениям, какие имели место в ходе дебатов о происхождении органической материи. Дарвина с радостью приняли в геологическое сообщество и с уважением отнеслись к нему как к геологу – причем не только Лайель, но и катастрофисты. Седжвик даже сделал для членов Лондонского Королевского общества краткий обзор работы о Глен Рое, отметив, что в ее основе лежат «кропотливые исследования, и она содержит множество оригинальных мыслей и несколько новых и очень важных заключений» (Радвик, 1974, с. 181).
В литературе рассматриваемого периода можно найти постоянное требование о том, чтобы научный труд был адекватен философским воззрениям времени и сообразовывался с «наилучшими» научными канонами[8]. В этом контексте снова и снова всплывали на поверхность имена двух философских менторов той эпохи – Бэкона и Ньютона. Каждый жаждал показать, что уж он-то настоящий «бэконианец». И каждый жаждал показать, что только он настоящий «ньютонианец». Разумеется, точный смысл этих терминов варьировался в самом широком диапазоне, и бравирование этими именами порой достигало нелепых размеров. Так, некто Гранвиль Пенн (1822), написавший объемистый труд, доказывавший, что ни одна геологическая находка не опровергнет фактов, изложенных в Книге Бытия, если их трактовать в самом буквальном смысле, прибег в качестве поддержки своей мысли к трем авторитетам – Моисею, Бэкону и Ньютону.
Однако были в то время мыслители, стремившиеся выйти за рамки общепринятых шаблонов и высказать идеи, отвечавшие, по их убеждению, истинному духу Бэкона и Ньютона, то есть стремившиеся продемонстрировать нужную научную методологию и показать критерии, которым должна следовать и с которыми должна сообразовываться настоящая наука. Излишне говорить, что 1830-е годы были тем десятилетием, когда велось повсеместное философствование по поводу науки. В этом разделе я вкратце рассмотрю труды Гершеля и Уэвелла – ученых, являвших собой разительный контраст. А в следующем разделе покажу, как это философствование отразилось, причем существенно, на тех изысканиях в области геологии, которые велись с одобрения научного сообщества.
«Философия естествознания: об общем характере, пользе и принципах исследования природы», самая популярная книжка Джона Гершеля о философии науки, вышла в свет в самом начале 1831 года. Неудивительно, что Гершель в качестве парадигмы взял именно физику, в частности ньютоновскую астрономию, и мы видим, что его философские размышления о науке в целом ярко высвечивают этот несколько предвзятый выбор. Для Гершеля образчиком полновесной научной теории – а именно к ней, собственно, и должна стремиться наука – являлось то, что мы сегодня называем «гипотетико-дедуктивным методом». Гершель рассматривал научные теории как идеальные «системы аксиом», где соответствующие заключения выводятся из нескольких известных аксиом, а научные системы – из других таких же систем (по примеру геометрических), поскольку эти аксиомы (и выведенные из них теории) закономерны. Научные системы претендуют на универсальный охват мира. Хотя логически это не представляется столь уж необходимым, однако считается, что они уточняют (специфицируют) связи, которые должны быть устойчивыми и неизменными в самом строгом смысле этого слова. Как кратко выразил это сам Гершель (1831, с. 36), «каждый закон служит некоей предпосылкой для обстоятельств, которые могут случиться, и соотносится с бесконечным числом обстоятельств, которые никогда не случались и никогда не случатся». (Обратите внимание на сходство, если не идентичность, между гершелевским толкованием закона и тем стандартным его толкованием, которого придерживаюсь я.)
Отстаивая свой гипотетико-дедуктивный метод (хотя он заранее прикрыл тылы именем Бэкона), Гершель показывает, что на его выбор оказал влияние его же собственный научный багаж, в частности такой классический образчик научной системы, как ньютоновская астрономия, где кеплеровские законы выводятся из законов движения и ньютоновского закона всемирного тяготения. Но Гершель заимствовал из физики не только идеальную структуру теорий, но и нечто большее. Во многих других отношениях, утверждал он, зрелая наука должна обладать характеристиками, свойственными именно физике. Например, он заявлял, что лучшие законы – это законы количественные, поскольку они подразумевают и даже требуют точности измерений, как это свойственно и законам физики. «Действительно, свойство всех высших законов природы – принимать форму точного количественного выражения» (Гершель, 1831, с. 123). Подобные комментарии встречаются на протяжении всей книги, ясно указывая на то, что пробным камнем истинной науки является именно физика.
Сердцем гершелевской философии науки можно считать доктрину истинных причин (doctrina de verae causae); именно благодаря ей, по мнению Гершеля, мы можем начать раскрывать центральную, хотя и достаточно проблематичную идею «причинности». Гершель постулировал два основных вида законов. С одной стороны, мы имеем простые эмпирические законы – законы, связывающие между собой явления и указывающие на регулярность и систематичность их проявления, не раскрывая при этом причин, почему они происходят. Парадигмами этого класса служат законы Кеплера, которые подтверждают регулярность тех или иных явлений в обращении планет, при этом не объясняя, почему, откуда и за счет чего возникает такая регулярность. Но целью ученого должны стать поиск и объяснение причин такой эмпирической регулярности, а это невозможно без знания высших законов – законов, раскрывающих причины явлений. К сожалению, Гершель был не совсем точен в определении такого понятия, как причина, и того, что он под ней понимал, но если говорить по сути, то он, видимо, подразумевал идею наличия какого-то одного явления (причины), которое тем или иным образом ведет к проявлению или «сотворению» другого явления (следствия). Возможно, все это отдает антропоморфизмом, но в основе своей представления Гершеля о причине были именно антропоморфными. С точки зрения Гершеля высшая форма причины – это сила; он и в самом деле полагал, что всякую причину так или иначе можно свести к силе (Гершель, 1831, с. 88). Более того, Гершель подозревал, что всякая сила – это прежде всего сила воли (Гершель, 1833а, с. 233), если и не человеческая, то уж, предположительно, Божья.