поводу архетипа ясно, что он считал происхождение органики подчиняющимся закону, ибо допускал, что такое происхождение должно сообразовываться со специфическими ограничениями, налагаемыми архетипом. Но само по себе это подразумевает распознающую и регулирующую силу – природный закон, да и сам Оуэн говорил о «соответствиях, проистекающих из высшего и более общего закона единообразия типов» (1848, с. 165). Хотя в этой главе я и противопоставляю Оуэна Чемберсу (главным образом ориентируясь на такой критерий, как реакция других ученых), все же следует признать, что это лишь одна сторона дела. Оуэн не меньше Чемберса был захвачен вещами (такими, как гомологии, например), на которые до него не обращал внимания ни один британец, и в стремлении их объяснить он шел по пути, очень сходному с тем, которым шел Чемберс.
Уэвелл, если бы захотел, имел бы полное право претендовать на то, чтобы считаться самым сложным и неоднозначным из консервативных мыслителей по вопросу об происхождении органических форм. Поэтому интересно будет посмотреть, как он отреагировал на теории Оуэна, ибо, хотя сам Оуэн благосклонно относился к естественным причинам возникновения новых видов, для его теории архетипов они не были чем-то существенным. Можно было продолжать верить в чудеса и при этом спокойно переложить все остальное, во всей его полноте, на теорию архетипов, что Уэвелл, собственно, и сделал (1846; 1853; 1857, 3:553–562). Более того, нетрудно понять, почему Уэвелл это сделал. Теория Оуэна особый упор делает на адаптации, которые сугубо важны для биологии и являются немаловажным подспорьем для естественной теологии, поскольку она дает объяснение такой реалии, как гомологи, которые считаются биологическими аномалиями и угрожают мирному существованию естественной религии (и Уэвелл сделал все возможное, чтобы эту угрозу уменьшить). Более того, она обеспечивает прекрасную связь между архетипом и богооткровенной и естественной религиями, придающими особую важность человеку. Она не утверждает, что человек – конечная цель прогрессивной летописи и череды архетипов (я не думаю, что Уэвелл спокойно признавал прогрессию, хотя и считал, что человек появился последним [Уэвелл, 1857, 3:565] и в любом случае отстоял дальше всех от архетипа), а скорее подчеркивает, что человек обнаруживает все признаки того, что он, единственный из всех позвоночных, пользуется особым вниманием Творца с точки зрения количества и качества адаптаций.
Затем встает вопрос о платонизме Уэвелла. Хотя начинал он как кантианец, в зрелом возрасте его все больше и больше привлекал платонизм (Баттс, 1965; Рьюз, 1977), в силу чего его фундаментальные идеи понемногу смещались от категорий понимания к идеальным формам, в соответствии с которыми Бог сотворил этот мир. Все это прекрасно вписывалось в его философию образования, которая приобретала все большее значение в его глазах, особенно теперь, когда он стал магистром Тринити-колледжа после того, как в 1840-х годах в университете полным ходом начала осуществляться реформа высшего образования. Как платоник Уэвелл не мог философски оправдать свою консервативную позицию с ее упором на математику как главенствующую дисциплину университетского образования. Поэтому неудивительно, что Уэвелл (1853) соглашался с платонизмом Оуэна, понимаемым именно с точки зрения видов.
Тем не менее остается неясным, насколько значимым он был для Уэвелла и какую роль играл в его оппозиции эволюционизму. Эклектическая философия Уэвелла была не просто претенциозной, а противоречивой и непоследовательной: иногда он давал понять, что органические объекты действительно подразделяются на отдельные виды, как это было свойственно платоникам (1860, с. 367), а иногда утверждал, причем в манере, совершенно не свойственной платоникам, что таксономические группы, такие, например, как виды, очень «расплывчаты» и не имеют четких границ (1840, 2:514–520). Поскольку у нас нет надежды размежевать или установить границы классов с учетом условий, необходимых для принадлежности к ним, нам придется довольствоваться более размытыми критериями – например, набором характеристик, определенное количество которых позволяет установить принадлежность к классу, хотя ни одна из них не является необходимой. Но подобная философия классификации – не помеха для эволюционизма. Вероятно, будет лучше всего сказать о Уэвелле, что по многим причинам, которые мы обсудим в последней главе, он был противником эволюционизма. Заняв такую позицию, он, разумеется, не имел оснований возражать против платонизма, хотя – подчеркиваю еще раз – вовсе не платонизм сам по себе привел его к позиции противодействия эволюционизму.
И наконец, стоит заметить, что Уэвелл все же заплатил определенную цену за то, что согласился с гомологической теорией Оуэна. В 1830-х годах он заявлял, что как ученый он вынужден признать, что именно чудеса стоят у истоков происхождения органики; действительно, на тот момент чудеса представлялись ему некоей реалией, которая не только не имела никакой связи с естественными причинами и ими не обуславливалась, но и в некотором смысле стояла вообще вне всяких законов, включая и феноменальные законы. Но в середине 1840-х годов его взгляды претерпели изменения, что было обусловлено его принятием теории архетипов. В ответе Чемберсу Уэвелл писал, что даже те, кто не признает трансмутацию видов, не может на этом основании отрицать наличие сходств между организмами («специальная гомология» Оуэна), «ни сомневаться в том, что это зрелище аналогий и сходств подразумевает существование (в уме Создателя) законов, посредством которых Он осуществляет процесс Творения» (Уэвелл, 1846, с. 13). Но, добавляет Уэвелл, ученые вроде него не могут следовать за автором «от сходства к последовательности, а от последовательности – к причинности. Они не рискнут сказать, что животные на Земле следуют одно за другим в порядке их анатомического сходства и что их анатомические различия вырастают одно из другого, следуя всеобщему закону» (1846, с. 13).
Уэвелл не хотел отметать что-либо на причинно-следственном уровне, и даже на феноменальном уровне он не желал связывать себя какими-либо последовательными законами. При этом, видимо, он все же допускал, что природные феноменальные законы в каком-то смысле ответственны за происхождение органики. Признаком такого феноменального закона является то, что он различим и распознаваем; но, в конце концов, Уэвелл никогда не отрицал и того, что Бог мог сотворить мир и с помощью законов, совершенно нам недоступных. Как и Оуэн, Уэвелл теперь тоже допускал, что мы способны различить тот постоянный план, руководствуясь которым Бог творит организмы, и что, следовательно (как это признавал и Оуэн), происхождение органики тем или иным образом подчиняется природным законам.
Таким образом, в 1840-е годы, как мы видим, Уэвелл несколько смягчает свою позицию. Хотя естественные причины и последовательные феноменальные законы в целом по-прежнему никак не связаны с происхождением органики, однако кое-какие феноменальные законы здесь все же приложимы. Но если Уэвелл и делает это послабление, то явно не с намерением привязать происхождение органики к естественному миру природы и избавить его от морока чудес. Ничуть. Все, чего он хотел, – учесть все аспекты теории Оуэна и с их помощью объяснить (специальные) гомологии, один из самых каверзных феноменов, стоявших на пути к признанию адаптаций и конечных причин. Но, каковы бы ни были мотивы, которыми руководствовался Уэвелл, в своем ответе Чемберсу он не позволил себе и намека на то, что какие-либо природные законы имеют хоть какое-то отношение к проблеме происхождения органических форм. Хотя Уэвелл и ступил на путь Чемберса, он все же не ушел по этому пути так далеко, как Оуэн, желавший отыскать естественные причины возникновения организмов, поэтому простительно, если кто-то из критиков сочтет, что уступка, которую сделал Уэвелл, была скромным, но многообещающим началом.
Но с одним были согласны все. К концу этого десятилетия все уже было не таким, как прежде. Дебаты по вопросу об происхождении органики уже не были чисто научным спором, который вел между собой ограниченный круг ученых, а стали животрепещущим вопросом, вынесенным на обсуждение широкой общественности. Остались еще два вопроса, которые мы должны обсудить в этой главе. Первый вопрос таков: если рассматривать это в долгой перспективе, то сыграли ли «Следы…» хоть какую-то существенную роль в отыскании решения проблемы происхождения органики? И второй: почему книга натолкнулась на столь сильную оппозицию, особенно со стороны научного сообщества профессиональных ученых? Ответы на эти вопросы пригодятся нам, когда мы перейдем к рассмотрению научных реакций на дарвинизм.
Что касается первого вопроса, то ответ на него подразумевает два аспекта: позитивный и негативный. В негативном аспекте выход в свет «Следов…» был подобен удару шаровой молнии: на этот труд было излито чудовищное количество желчи и всякого рода замысловатых аргументов, причем изливалось все это до тех пор, пока у злопыхателей, фигурально говоря, не иссяк запал. Свежее дыхание эволюционизма, которым веяло от этой книги, было встречено спертыми, выдохшимися, давно утратившими новизну доводами, казавшимися по этой причине малоубедительными. Более того, весь этот поток брани, выплеснувшийся на «Следы…», вызвал реакцию, обратную той, на которую рассчитывали критики. Это особенно наглядно видно на примере Седжвика. Если маститый кембриджский профессор выступает против книги, написав сначала 85-страничную рецензию в Edinburgh Review, а затем неимоверно раздутое 400-страничное предисловие и 300-страничное приложение к сравнительно небольшой проповеди о надлежащем управлении университетом, то поневоле закрадывается подозрение, что происходит что-то очень и очень интересное и эта книга стоит того, чтобы ее прочесть.
Но у ответа на вопрос, удалось ли Чемберсу устремить людей в сторону эволюционизма, есть и позитивный аспект, и он в том, что никто столь страстно и неистово не отрицал работы Чемберса, как профессиональные ученые, если и не все, то многие из них. Судя по количеству проданных экземпляров, читающая публика сочла послание, заключенное в книге, будоражащим и правдоподобным, даже несмотря на религиозные предрассудки. Дизраэли в одном из своих романов, написанных в тот период (1847, 1:224–226), дает прекрасную зарисовку, как принимали книгу Чемберса в фешенебельных салонах и гостиных. Более того, некоторые представители (но не Оуэн) наиболее изысканных и информированных интеллектуальных слоев британского высшего общества симпатизировали взглядам Чемберса, хотя делали это по большей части в анонимных рецензиях или в частных письмах. Баден Поуэлл в 1848 году написал автору письмо, отозвавшись о его книге в самых теплых и лестных выражениях (Чемберс, 1884, с. xxx). Еще одним человеком, с симпатией относившимся к книге, был младший брат Джона Генри Ньюмана, Фрэнсис Ньюман (Ньюман, 1845