Самый большой интерес в истории эволюционизма представляют для нас, пожалуй, 1830-е годы. Именно тогда сложился знаменитый «Оксфордский кружок»: Генслоу, Уэвелл, Седжвик и другие. Это были очень важные игроки на научной арене, поэтому именно им я уделил особое внимание. Других я упомянул только слегка, хотя того же Роберта Гранта (вопреки расхожему мнению Гексли) следовало бы представить в более ярком свете, ибо этот человек, многие годы проработавший медицинским анатомом сначала в Шотландии, а потом в Лондоне (Дарвин встречался с ним во время своей двухгодичной учебы в Эдинбурге), был подлинным эволюционистом. Благодаря эпохальным исследованиям, проведенным английским историком Адрианом Дезмондом (1989), мы теперь знаем, что Грант олицетворял в дебатах об эволюции совершенно иное измерение – измерение, находившееся под влиянием французско-немецкой научной и философской мысли и представлявшее более низкий социальный уровень, чем тот, который представляли описываемые мной люди. Его трансформизм нес серьезную угрозу той счастливой гармонии науки и религии, которая ковалась респектабельными англиканскими учеными-священниками в старых университетах. Я не уверен, что работы Гранта имели столь уж большое значение и влияние на умы современников. Вероятней всего, уже в следующем десятилетии его эволюционизм был преломлен и продолжен Робертом Чемберсом, автором «Следов естественной истории творения», хотя вполне возможно, что он просто работал параллельно с Грантом, откликаясь, так сказать, на сходные стимулы. Суть дела в том, что, однажды возникнув в XIX веке, эволюция была растением – толстым сорняком, как сказали бы ее критики, – который никак не хотел увядать, исчезать или поддаваться, отчаянно сопротивляясь агрессивной среде. Если бы кто-то взялся исследовать этот феномен, то исследования показали бы, что то же самое имело место и во Франции, и в Германии (Лоран, 1987).
Подходя к 1840-м годам, я не вижу особых причин что-то добавлять к изначально нарисованным мной портретам Чемберса и Ричарда Оуэна – ими я вполне удовлетворен. Действительно, дарвинисты, в частности Томас Генри Гексли, изобразили Оуэна такими черными красками и так нещадно, что я почти ощущаю паленый запах. Хотя даже завзятый ревизионист не смог бы обелить Оуэна, превратив его в душевного и приятного человека, я, однако, убежден (и мои исследования подтверждают это убеждение), что Оуэна с полным правом следует рассматривать как одного из важнейших ученых эпохи. Возможно, сам Оуэн действительно оказался на обочине дарвиновской революции и был ее сторонним наблюдателем, однако нельзя сбрасывать со счетов тот факт, что наука, которую он представлял, тоже сыграла свою роль в этой революции. Я всегда подозревал, что его работы по анатомии и палеонтологии, среди прочих дисциплин, представляют огромный научный интерес и очень важны. И мои подозрения подтвердились: сегодня любой студент, изучающий тот период, отдает должное заслугам Оуэна, отводя ему важное место в грядущей эволюции – дарвиновской эволюции. Возможно, ему самому такое место вряд ли бы польстило, но что есть, то есть: это его место и оно заслужено по праву. Та научная база, на которой Дарвин возвел великое здание научной унификации, – палеонтология, морфология, систематика, эмбриология и многие другие, – обязана своим возникновением трудам Ричарда Оуэна (Оуэн, 1992; Рупке, 1994).
«Дарвиновская революция» как книга была бы исторически неверной (и с литературной точки зрения полной неудачей), если бы я отдал ее страницы в распоряжение ученых 1850-х годов – в частности T. Г. Гексли и Герберта Спенсера, – оставив Чарльзу Дарвину только малую часть. И все же, работая над книгой, я чувствовал, что меня буквально засасывают эти глубины, настоятельно требующие надлежащего исследования. Одно могу сказать: начиная с 1979 года этим ученым было посвящено несколько крупных работ, о значении которых я еще скажу чуть позже; здесь же я ограничусь лишь заявлением о том, что был несколько несправедлив по отношению к Гексли. Нет, для меня он никогда не будет тем человеком, о котором я буду вспоминать с теплотой: была в нем какая-то викторианская надменность, которую я нахожу отталкивающей. К тому же меня невероятно раздражает тот факт, что его научная подготовка якобы давала ему право авторитетно возглашать свое мнение во всех областях науки, включая и философию (мой конек, поскольку я философ по образованию!). С другой стороны, я не знаю другого такого человека, который по самой природе так подходил на роль администратора, в частности ректора университета. Помимо той храбрости и решимости, с которой он боролся с ужасными приступами депрессии, была в нем некая мужественность, особенно когда он стремился реализовать свои цели. В любом случае Гексли заслуживает если не любви, то уважения (Дезмонд, 1994; 1997).
Иное дело Герберт Спенсер. Чем больше узнаешь его самого и его личную жизнь, тем больше тобой овладевает ощущение, что вот-вот ты перенесешься в некую нереальную страну фантазии, существующую лишь в воображении Льюиса Кэрролла. Его невротичная забота о себе самом поистине не знала границ. Так, например, он никогда не читал книг, с авторами которых был не согласен: такие книги вызывали у него приступ головной боли. С одной стороны, у него был довольно обширный круг друзей – они с Гексли были завзятыми приятелями многие годы, – а с другой, у себя дома он избегал общения с обычными, нормальными людьми под тем-де предлогом, что они мешают его мыслительному процессу, и предпочитал жить в унылых пансионатах, где якобы мог размышлять в уюте и комфорте. Ха, размышлять! Не знаю, можно ли это назвать размышлением, но он предпочитал не напрягать свое сознание, а погружался в неисповедимые глубины своей сущности, предоставляя мыслительным процессам беспрепятственно течь и рождать идеи, так что последние вдруг начинали фонтанировать из него в самый неподходящий момент: он мог, например, надиктовывать их своему секретарю между ударами по мячу во время разминки на теннисном корте. И это, и многое другое проделывалось с дерзкой уверенностью в себе, свойственной тому, кто был избалован и изрядно испорчен еще в молодые годы, а Спенсер именно таким и был. В то же время он имел огромное влияние на самых разных людей: и на своих соотечественников, и на американцев, начиная социалистами марксистского толка и кончая самыми влиятельными нуворишами, баронами-грабителями, и даже на людей, живших на другом краю света (Ричардс, 1987; Питтенджер, 1993). В Китае конца XIX века, например, любой перспективный молодой интеллектуал мог сыпать, да и сыпал, перлами спенсеровской мудрости (Пьюси, 1983). Со дня выхода в свет первого издания «Дарвиновской революции» приходится видеть, как непрерывно растет число историков, которых изумляют особенности этого человека и которые предаются в его отношении самым диким измышлениям: попытки постичь и понять этого человека с позиций конца XX века открывают совершенно новые горизонты для тезисов о несоизмеримости конкурирующих мыслительных процессов. И все же, сколько бы мы ни удивлялись этому человеку, наше удивление не идет ни в какое сравнение с той высокой оценкой его заслуг и влияния, которую он по праву заслуживает.
Теперь мы подходим к главной фигуре нашего повествования. С момента выхода в свет моей книги дарвиновские первоисточники пополнились несколькими замечательными и очень важными изданиями: томом (в новой редакции) личных записных книжек Дарвина, которые он вел до и после открытия естественного отбора, и первыми томами полного собрания его писем, включая письма, им полученные, и письма, написанные им самим (Баррет и др., 1987; Дарвин, 1985). Последнее издание особенно значимо, ибо оно вышло в свет в эпоху, ознаменованную мыслью и идеями «Происхождения видов», и хотя потребуется еще много лет и множество томов, чтобы завершить это издание, оно, несомненно, многое сделало в отношении доработки или, лучше сказать, подтверждения правомерности образа Дарвина, обрисованного в «Дарвиновской революции». Для меня Дарвин – это прежде всего профессиональный ученый, прошедший обучение и подготовку под началом ведущих специалистов в этой области, а потому надлежащим образом усвоивший нормы научного метода, применявший их, а затем решивший протолкнуть свои идеи в массы двумя путями: интеллектуально – за счет их внутренних достоинств, и социологически – через группу молодых сторонников, которых он взрастил и объединил вокруг себя. Письма только лишний раз подтверждают этот образ.
Не приходится сомневаться, что Дарвин прошел гораздо более основательную научную подготовку, чем принято считать: сначала дома (здесь он под руководством своего брата Эразма изучал химию), а затем в Эдинбурге, где он, изучая медицину, общался со студентами, изучавшими науки жизни. Мы знаем также, что в эти годы он часто общался с Робертом Грантом, и это общение дало ему очень многое – и как биологу, и как, разумеется, эволюционисту. Действительно, человек, открывший естественный отбор и написавший такой эпохальный труд, как «Происхождение видов», безусловно был ученым, свято преданным науке, человеком, для которого эволюция всегда была научной проблемой (или, по крайней мере, идеей, заслуживавшей исследования), поэтому скромность Дарвина и его неуверенность в себе (как они отражены в его «Автобиографии») не должны вводить нас в заблуждение.
Скромность Дарвина не должна вводить нас в заблуждение не только в научном, но и в чисто человеческом смысле. В жизни он был очень милым и во всех отношениях приятным человеком, который заботился о семье и друзьях – всем известно, сколь глубокую любовь он питал к Гукеру и как нежно заботился о Гексли, отличавшемся хрупким здоровьем, – поэтому не будем обманываться его якобы неуверенной натурой. Как заметил автор одного из самых задушевных исследований из всех, которые когда-либо выходили в свет, «в сердце Чарльза Дарвина был пронзивший его осколок льда» (Браун, 1995). Возможно, в разговорах и письмах ему свойственно было самоуничижаться, но что касается его планов и целей, то к ним он шел упорно, без отклонений, используя всех, кто был нужен ему на тот момент: одних – для сбора информации, других – для представления образцов, третьих – для проведения опытов и так далее. Более того, даже свою болезнь, хотя она его действительно изводила, он обратил в преимущество: ссылаясь на нее, он по мере необходимости избегал конфликтов и утомительных работ, а также оправдывал свое якобы вынужденное затворничество, требовавшееся ему для исследований и писательской работы. Я нарочно прибег к выражению «якобы вынужденное», поскольку, когда это было нужно самому Дарвину, он всегда был готов поехать в Лондон или принять у себя в деревне Даун своих приятелей-ученых.