Дарвиновская революция — страница 86 из 93

А теперь давайте поразмыслим с иного уровня, обратившись от жестких вопросов о правдивости и ложности к вопросам социального статуса. Удалось ли Дарвину поднять эволюцию до статуса вполне зрелой профессиональной науки, равнозначной, скажем, физике того времени? Дарвин не исключал из эволюции прогресс; действительно (и мы в этом уже убедились), он делал все что угодно, но только не это. Говорит ли это нам о чем-то? И есть ли другие относящиеся к делу факторы? Несомненно, что Дарвина – особенно молодого Дарвина – питала тщеславная надежда превратить эволюционные штудии в зрелую профессиональную науку, в некую универсальную дисциплину, привлекательную и для исследователей, и для преподавателей, и для студентов. И эта надежда была не такой уж тщетной или неисполнимой, ибо в 1850-е годы в английском высшем образовании впервые были введены полномочные научные степени, дававшие профессорам право занимать высокие посты и должности, а студентам – надежду на устройство и работу. Дарвин и сам стремился доказать, что эволюционизм с его естественным отбором может функционировать как эффективно действующая перспективная наука. Каким бы странным это ни казалось, но следующей после «Происхождения видов» книгой, написанной Дарвином, оказалась монография об орхидеях. Хоть это и странно, но вполне объяснимо, ибо и содержанием, и комментариями (особенно теми, которые Дарвин сделал для издателя) он явно хотел показать, что книга написана специально, чтобы продемонстрировать, как следует работать с новой «парадигмой», если воспользоваться нынешним популярным термином (Кун, 1962). Все это, разумеется, прекрасно сочетается с той поддержкой, которую Дарвин оказывал Уоллесу и Бейтсу, занимавшимся, с позиции естественного отбора, исследованиями бабочек.

Но время для полного научного успеха эволюции – во всяком случае в том смысле, как на это надеялся Дарвин, – еще не пришло. Эволюционизм всего лишь стал популярной наукой par excellence, но за то, чтобы стать полноценной профессиональной наукой со всеми преимуществами, которые влечет подобный статус, ему еще предстояло побороться. Второсортный морфологический немецкий эволюционизм, на который сильное влияние оказал биогенетический закон Геккеля (онтогенез повторяет филогенез), уходит корнями в 1870-е годы (Найхарт, 1995). Этот эволюционизм был одержим отслеживанием путей в отчаянной попытке найти реальные и очевидные сходства (гомологии) между частями (особенно эмбриональными частями) организмов сильно разнящихся между собой видов и потому в целом был равнодушен к естественному отбору, рассматривая адаптацию как препятствие, мешающее распознаванию истинных соотношений (Боулер, 1996). Тем не менее это был не какой-нибудь, а именно второсортный эволюционизм, поэтому лучшие из молодых, подающих надежды будущих эволюционистов быстро раскусили это и переметнулись в более плодотворные области науки, такие как цитология (наука о клетках) и набиравшая темпы генетика (Майеншайн, 1991). Эволюцию и эволюционистов прочно поместили в музеи, эти дворцы народного просвещения и развлечения. Вместо того чтобы стать лабораториями для проведения тонких экспериментов с естественным отбором, этого олицетворения эволюционного совершенства, они стали павильонами, где выставляются напоказ те сказочные чудовища, которых американские охотники за динозаврами откопали на Дальнем Западе в 1870–1880-х годах. Именно тираннозавр (Tyrannosaurus rex), а не ятрышник мужской (Orchis mascula) из семейства орхидных стал символом дарвиновского триумфа (Рейнджер, 1991).

Почему эволюционизм все еще остается популярной наукой?

В этом отчасти виноват сам Дарвин, если только здесь применимо это выражение (ибо «виноват» в данном случае слишком сильное слово). Как бы ни был он увлечен идеей создать эволюционную, с опорой на естественный отбор, науку, он был готов (или способен) пойти еще дальше. Он не искал возможности втиснуть свою науку в рамки университетской структуры, подыскав для нее факультеты или исследовательские институты – места, где уоллесы и бейтсы могли бы заниматься своей работой, привлекая к себе внимание общественности и собратьев-эволюционистов. С одной стороны, он был слишком болен для выполнения подобной задачи. А с другой стороны, мы видим, что Дарвин пользовался своей болезнью как предлогом, чтобы укрыться от жизненных стрессов и обязанностей. Хотя в отношении исследовательской программы самого Дарвина этот «метод» прекрасно себя зарекомендовал, – ибо, поверьте, никто не трудился с таким усердием, как Чарльз Дарвин, – это, однако, говорит о том, что сам он подготовительными мероприятиями не занимался и был далек от того, чтобы самому делать всю грязную работу. Он не создавал институты, не заседал в комитетах, не обучал студентов, не принимал экзамены, не правил статьи и доклады и не делал много чего другого. Существенно, однако, то, что когда один ученый (ботаник из Глазго) проявил интерес к исследованиям в области естественного отбора, Дарвин пригласил его к себе, чтобы за определенный труд снабдить его деньгами, дабы тот смог добраться до Индии и занять там соответствующий пост, но тот сам отказался, ибо одна только мысль, что он приедет в Кент и будет работать с самим великим мастером, повергла его в дрожь и ужас. Каким бы профессиональным ученым Дарвин ни был, его всегда окружала особая и ясно ощутимая атмосфера богатого человека, избавленного от необходимости бороться за выживание и участвовать в самых кровавых битвах жизни. Он и не боролся. Видимо, здесь сыграла свою роль та самая пресловутая (если не сказать фатальная) английская сдержанность, которая часто мешает добиваться победы любой ценой.

Но еще более значительную роль в этой неудачной попытке сделать эволюционизм полновесной и высокочтимой профессиональной наукой сыграл заместитель Дарвина, его «бульдог» Томас Генри Гексли. Здесь налицо два фактора – или три, если включить сюда те, которые я рассматриваю в основном блоке книги, а именно что морфологу Гексли естественный отбор, по большому счету, был и не нужен и что перспективы эволюционизма, в основе которого лежит естественный отбор, его как ученого никогда особо не прельщали, поскольку его как ученого (особенно как палеонтолога) всегда привлекал эволюционизм иного толка – филогенетический эволюционизм в немецком духе. Гексли и его коллеги действительно не видели каких-либо радужных перспектив для развития профессионального селекционного эволюционизма, особенно с точки зрения финансовой поддержки, столь необходимой для исследователей, преподавателей или практикующих студентов. Радужные перспективы, по их мнению, имела только профессиональная биология, под которой они подразумевали физиологию и морфологию. Первую они прочили в качестве насущной медицинской профессии, ее лишь требовалось как можно скорее осовременить, придав ей социально полезный статус врачебной практики: хватит, мол, просто собирать взносы или ни за что получать вспомоществование, пора начать по-настоящему помогать людям. Физиологические подготовка и обучение – вот чего хотели медики; но они просто этого хотели, зато биологи были рады эти подготовку и обучение им предоставить (Гейсон, 1978). Последней, морфологии, отводилась роль обучающей профессии. Она должна была занять место классических дисциплин, которые, по мнению Гексли и коллег-ученых, больше не давали надлежащих знаний, столь необходимых для индустриального общества. Увы, но с помощью эволюции человеческую боль не излечить, к тому же эволюционизм был слишком перенасыщен идеологией, что не позволяло включить его в школьное расписание, и в этом отношении он не пользовался большой поддержкой – ни моральной, ни финансовой. Если взять те лекции, которые Гексли читал студентам в годы, последовавшие за выходом в свет «Происхождения видов», или учебники, которые он написал, или экзамены, которые он с ассистентами принимал, ясно видно, что он всячески избегал любого упоминания об эволюции (Гексли и Мартин, 1875). Эволюция просто не входила в учебную программу для профессиональных биологов, составленную Гексли.

Был и второй, более позитивный фактор. Гексли с друзьями искали замену христианству, которое и в социальном, и в интеллектуальном смысле представляло Британию (а также Европу и Америку) и которое они пытались ниспровергнуть (Дезмонд, 1997). Недаром я шучу в своей книге насчет того, что Гексли хотелось бы быть папой, а если уж это невозможно, то хотя бы обосноваться в архиепископской резиденции в Кентербери. В сущности, мне даже не пришлось выдумывать эту шутку, ибо, как оказалось, в массовых изданиях его давно прозвали «папой Гексли», имея в виду его неуемное желание обладать той моральной и духовной властью, которая на ту пору принадлежала церковным иерархам. Ни социально, ни интеллектуально Гексли никогда не смог бы стать папой или архиепископом, но он страстно стремился к подобным статусу и власти, стремился прежде всего как вождь и представитель доминирующей идеологии той эпохи (во всяком случае, он наделся, что со временем она таковой станет) – секулярной, или светской, религии. (Я пошутил, что если бы Гексли не смог стать папой, то его назначили бы архиепископом. Но это можно переиначить и в обратном порядке. Если бы Гексли не смог обосноваться в Кентербери, то он бы поселился в Риме. Одно ему мешало: как и все добропорядочные джентльмены викторианской эпохи, он был глубоко предубежден против иноземцев.)

Разумеется, нам давно известно, что ту идеологическую роль, о которой говорилось выше, играет «социальный дарвинизм» – и именно как о таковом я и говорю о нем в своей книге. Но историки давно выказывают тенденцию – тенденцию, которую я часто привожу в качестве примера, – рассматривать социополитическую систему как нечто стороннее, не имеющее отношения к подлинно эволюционной науке, то есть как нечто, пользующееся сомнительной репутацией, а потому не имеющее спроса на рынке. Сегодня мы понимаем, что наука и идеология практически всегда были нераздельны, причем даже в умах самых респекта