Даурия — страница 15 из 163

На закате Матвей отправил Данилку домой за харчами. Данилка только этого и ждал. Он живо собрался и размашистой рысью погнал по грязной дороге коня, чтобы успеть побывать на игрище. Заботило его только одно – соберутся ли после такого дождя на лужок девки. Ведь на улицах, гляди, не пройдешь, не проедешь. Перед отъездом отозвал он Романа в сторону, спросил, не передать ли от него поклон Дашутке. Роман, ломая в руках таловый прутик, велел сказать ей, что если крутит она там с каким-либо кадровцем, то пусть на себя пеняет. Обещал Данилка его поручение исполнить в точности.

А разошедшийся Никула, завидев стоявшего поодаль Гордея Меньшагина, белобрысого, туповатого парня, сорвал с головы шапку и раскланялся с ним:

– Мое почтение, жених.

Был знаменит этот Гордей тем, что, задумав жениться, не мог найти невесты. Три года зимой и летом ездили они с матерью по всей Орловской станице, по всем тринадцати ее поселкам в поисках подходящей девушки. В Золотоношском какие-то сорванцы заманили Гордея с вечерки на ключи и выкупали в проруби, в Байкинском – просто оттузили как следует, а в Солонечном самого жениха не тронули, зато у обоих Гордеевых коней отрезали под самые репицы хвосты. Одним словом, парень невесты так и не нашел.

«Подходящие» девушки, каких искала Гордеева мать, встречались часто, зато не подходил им курносый и веснушчатый простофиля Гордей. После каждого такого сватовства мать напивалась с горя пьяной, жестоко избивала неудачника сына.

– Что, не подыскал еще невесту? – раскуривая трубку, обратился Никула к Гордею.

– Нет, – отозвался парень, – а что?

Никула возликовал.

– Ты думаешь, я тебя зря спрашиваю?

– Да я вовсе ничего не думаю.

– То-то… А я, может, помочь тебе решил. Подходи поближе да слушай, что я тебе сказывать буду.

– Иди, иди… – толкнули упиравшегося Гордея ребята, предвкушая потеху.

Гордей подошел, утирая рукавом рубахи обильно выступившую на лице испарину.

– Ну, так вот, слушай, – продолжал Никула, – научил меня недавно один верный человек яицкого происхождения присушливому слову. Такое, паря, это слово, что скажи его как следует, так любая девка, что ни есть краля, зараз твоей будет. Присохнет к тебе, как банный лист.

Простоватый парень от удивления рот разинул.

– Ага, понимаешь, значит! – воскликнул Никула и похлопал Гордея по плечу. – Ежели хочешь, так нынче на вечерней заре-зарнице и займемся мы с тобой. Только даром в этаком деле я и рукой не пошевелю. Ежели выставишь мне в Ильин день бутылку монопольской, – тогда пожалуйста. Значит, заметано?.. Тогда давай начинать будем.

Никула поднялся на ноги, повернулся на запад, где по краям кучевых облаков играл еще багрянец запоздалой зари, и сказал:

– Пойдем, паря, – и он увел Гордея за зимовья, на невысокий взлобок, на котором смутно угадывался сложенный из камней маяк. Он поставил Гордея на колени лицом к заре и заставил повторять за собой громким голосом, чтобы слышали у зимовьев:

– Ложусь помолясь, встану благословясь, умываюсь не водою, а божьей росою, утираюсь белым полотном, иду от двери к двери, становлюсь среди двора широкого, горючим камнем мощенного. Ночи вы мои, ночи темные, зори вы мои белые, собирайтесь, зореньки, в один суглан. Подумайте, как тошно и грустно ворону на сухом дубу сидеть без рук, без ног, без своих костей, так было бы тошно рабе Лукерье…

– Василисе, дядя Никула, – перебил Гордей.

– Ну, об этом надо было раньше говорить. Теперь поздно. Да и чем Василиса лучше Лукерьи? Дальше вот повторяй. На море, на окияне, на острове Буяне лежит бел-горюч камень, на этом камне стоит изба, в этой избе лежит доска, на этой доске мечется тоска. Пойду к доске, скажу тоске: што ты, тоска, мечешься, што ты кидаешься? Как мне не кидаться? Как мне не бросаться? Куда мне деваться? Соберись, тоска, со всего вольного белого света, бросься в рабу… Как ее звать-то, Гордей?

– Марфа.

– Ой, паря, путаешь чего-то… Однако, ты Василису велел поминать?

– А я передумал. Марфа-то у Сафьянниковых лучше.

– Ишь ты, куда метишь. К самому, значит, Семен Семенычу? Ловкий ты какой. Ну, что ж с тобой делать? Раз Марфа, так Марфа… Говори дальше… Бросься в рабу Марфу и затоскуй и загорюй о рабе божьем Гордее и денно и полуденно, полуночно и часно, и получасно, ежеминутно, полуминутно и на еде-то не заедала бы и на пойле не запивала бы, во сне бы видела; ела – не заела, пила бы – не запила, спала бы – не засыпала; вся бы кровь в ней выгорела, ретивое сердце выболело, на лом выломало о рабе Гордее. Аминь.

У зимовья в это время хохотали до упаду. Наиболее смешливые, не вытерпев, ничком валились на траву. Никула вернулся от маяка героем. Еще не доходя, весело спросил у ребятишек:

– Ну, орлы, слышали, как девок присушивают?

– Ты бы еще от грыжи заговор прочитал.

– Дайте срок, и от грыжи услышите. Сегодня поздно. Покурю вот, да и на боковую.

У огнища Никулу встретил выговором Северьян:

– Зря, однако, ты связался с парнем. Он ведь, бедняга, все за правду принимает. Как бы он того… не рехнулся от таких шуток.

– Нашел хуже себя человека и измывается, – поддержал Северьяна Петрован. – За такие дела пороть надо, снять штаны и всыпать.

Никула сразу присмирел. Он уселся на камень, выхватил из огнища уголек, повалял его с руки на руку, раскуривая трубку, и замолчал. Петрован сказал ему:

– Давно бы так. Молчание-то, брат, золото. Молчи, может статься, умнее будешь. Да и на языке мозоли заживут.

– Вот тебе раз! Уж и пошутить нельзя, – виновато посмеивался Никула.

XV

В знойном небе ни облачка. Радует глаз бездонная синева его, опрокинутая над сопками и падями, над пашнями и дремучим лесом. Утренние просторы земли повиты тончайшим шелковьем лазурного пара, и сверкает земля горячими красками, каких не выдумает ни один художник. Никогда не передаст он того, как тянется к солнцу на мшистом утесе горная астра – золотой огонек в жемчужной оправе, как светится алым рубином подгрудок птахи, распевающей на молодой березке, как струится стеклянной рябью воздух в ясное утро после дождя.

Роман и Ганька пашут. Неугомонно трещат кузнечики в разогретых травах, на багряных лилиях суетятся работяги-пчелы, белогрудые галки важно прохаживаются по пахоте, собирая червей и личинок, пестрыми крошечными флажками реют бабочки, серой сеткой висит над пашней мошкара.

Легко и проворно ступает Роман за чапыгами, громко покрикивает на быков. На поворотах он ловко выбрасывает из борозды тяжелый плуг и с хозяйской гордостью любуется на зеркальную шабалу, – только у искусного пахаря она сияет лебединым крылом.

Ганькину спину ласково пригревает солнце. Мутит его голову дрема. Веки слипаются, как склеенные тягучим медом.

Ганька крепится, пробует петь, считает камни на меже и галок, вприпрыжку расхаживающих по бороздам. Но ничто не помогает. И вот он клюнул носом, склонился на луку седла. Из рук его падают поводья. А старый хитрюга Сивач только этого и ждал. Он выходит из борозды, жадно щиплет, звеня удилами, сочный пырей, вымахавший с Ганькин рост. За Сивачом выходят из борозды быки. Плуг начинает скользить, вывертывается. Борозда получается с огрехами.

– Ганька, змея укусит!

Пуще всего на свете Ганька боится змей. В прошлом году в огороде, когда он лакомился гороховыми стручками, ужалила его змея в босую ногу. Нога распухла, как полено. Целый месяц ее лечили припарками. И сейчас перепуганный парнишка еще во сне шарахается в сторону и начинает валиться с седла, просыпаясь на лету. Мягко шмякнувшись в рыхлую, теплую землю, он вскакивает на ноги. Перемазанный землей, смущенный, сердито хватает Сивача за поводья и пробует взобраться в седло. Горькие и светлые кипят на его ресницах слезинки, сережка бурьяна висит в волосах над ухом.

– Что, будешь спать?

– Я вовсе не спал… Я думал.

– О чем же ты думал, если на коне усидеть не мог?

Ганька молчит. Он гневно опускает витую плеть на гладкий круп Сивача, туго натягивает поводья. И снова монотонно скрипит из даурской мореной березы сделанное ярмо, позвякивают кольца валька, шуршит под сошником багровый щебень и покрикивает на быков Роман:

– Цоб, чалый!.. Цобе…

Ганька теперь старается сидеть прямо, громче понукать Сивача. Он смотрит на бурую извилистую каемку дороги, убегающей на юг к Мунгаловскому. Далеко на дороге он видит всадника. Всадник скачет от поселка. Сивыми круглыми взрывами стелется за ним дорожный прах.

– Рома! Эвон кто-то махом летит. Ух и несется!

Роман из-под ладони глядит на дорогу.

– Да это Данилка скачет. Проспал, должно быть, а теперь и наверстывает, – с напускным спокойствием говорит он, а сам думает: «Знатно, видать, погулял. Хоть бы завернул сюда. Не догадается, черт». Ему не терпится узнать, повстречал ли Данилка Дашутку и что она сказала ему. Но Данилка проезжает мимо, к зимовьям, помахав ему фуражкой. И Роман начинает нетерпеливо поглядывать на солнце – не пора ли выпрягать. А солнце, как назло, слишком медленно подымается в раскаленный зенит и насмешливо подмигивает Роману.

…В полдень за зимовьями, в пятнистой тени невысокого деревца дикой яблони, лежали Роман и Данилка. Данилка чертил по земле сухой полынной дудкой, жмурил ястребиные, косо поставленные глаза и рассказывал:

– Видел я Дашутку… Передал, как уговорено.

Роман поиграл концом наборного серебряного ремня, небрежно спросил:

– А она что?

– Я, говорит, не жена ему, чтобы командовать надо мной. Пусть он меня не пужает, говорит.

Роман прикусил губу, поморщился:

– Да где же ты ее видел?

– Знамо где – на игрище… Какой-то чернявый там с ней… По вывеске судить – из караульских. Хотел я его березовым киселем угостить, да поопасился: парнишка широкий. – И, не желая больше продолжать разговор, закончил: – Спать, паря, хочется, я эту ночь почти не спал.

Он перевернулся на спину, надвинул на глаза фуражку и замолчал. Роман немигающими глазами смотрел на глянцевую листву. Листва шумела невнятно и загадочно. Прямо над головой его неширокий овальный лист, налитый солнечным светом, сверкал, как золотая медаль. Ревность жгла и давила Романа. Так и подмывало его удариться оземь, прокричать в равнодушный день про свою обиду. Но если бы закадычный друг его Данилка участливо спросил, что с ним, даже ему он не сказал бы правды.