На Епифана пахнуло от него винным духом. «А мне не поднес, пожалел», – разобиделся Епифан пуще прежнего и поднялся уходить. «Вот и ходи к тебе в гости», – вздыхал он, нахлобучив на самый лоб папаху.
– Ну, я пойду, паря, – сказал он. – Скот у меня неубранный.
Чепалов промолчал.
Скоро вернулись из бани невестки с ребятишками, пришли из дворов убиравшие на ночь скотину Алешка и работник Митроха Елгин. Чепалов угрюмо сидел на лавке. Дашутка зажгла лампу и всплеснула руками:
– Батюшка, на тебе лица нет! Не захворал ли?
Он злобно буркнул:
– С вами захвораешь. В момент на тот свет отправите.
Сконфуженная Дашутка бросилась в куть, зашепталась с Милодорой.
– Чего там забалабонили? Собирайте ужин! – скомандовал Чепалов.
К еде он почти не притронулся и скоро под недоуменные взгляды невесток и сына ушел в спальню.
В спальне было жарко и душно. Перед темной старинной иконой в тяжелом узорном киоте зеленоватой звездой мигала, чадя, лампада, пахло тарбаганьим жиром. На широкой двуспальной кровати спала Степанида Кирилловна.
– Ну и дух тут у тебя, задохнуться можно! – крикнул он и с ненавистью поглядел на Кирилловну.
Поставив на столик-угольник свечу в серебряном подсвечнике, он разулся, тяжело вздыхая, и опустился на пестрый половичок перед иконой. Грузно кланяясь земными поклонами, шептал все немногочисленные знаемые с пятого на десятое молитвы. Редко с таким усердием молился он за всю свою жизнь. Раньше, когда, бывало, пробовала Степанида Кирилловна упрекать его в равнодушии к Богу, он огрызался решительно и зло:
– Пускай дураки на лбу шишки набивают, им все равно больше нечего делать. А у меня, слава Богу, забот хватает. Вспомни, если мозги не заплыли жиром, старую пословицу: если сам плох, не поможет Бог. Справедливая пословица. По ней и жить надо, пока живется. Придет старость, тогда можно и помолиться, в грехах покаяться.
– Стыдился бы такие речи говорить, богохульник ты этакий! Бог, он все видит, да не скоро скажет, – кричала на него всегда болезненная и оттого неистово религиозная Степанида Кирилловна.
– Пускай видит, – отвечал ей купец. – Он работу любит. Раз сотворил землю, то лестно ему, когда люди обрабатывать да засевать ее стараются… Когда церковь у нас строили, кто на нее больше всех пожертвовал? Ну-ка, скажи, старая, кто две тысячи, как одну копеечку, отвалил?
– Отвалил, отвалил! – ворчала Кирилловна. – Не от чистого сердца ты жертвовал. Перед людьми похвастаться лестно было, вот и отвалил.
Купец выходил из себя и обрывал ее:
– Наговоришь тут, мельница… Мелешь и мелешь… А того понять не можешь, что молиться, что деньги на божий дом давать – все вера. Мне свою веру выгодней деньгами показывать. Мне по целым дням пропадать в церкви некогда.
Так, бывало, говаривал Кирилловне, хитро щурясь, купец. Но сегодня почувствовал он, что пришло время, когда нужно со всем жаром души обратиться к Богу. Если бы он знал, что атаман поможет ему лучше Бога, он и не подумал бы обращаться к тому, в чье существование не особенно сильно верил. Но дела повернулись так, что земное начальство помочь ему не могло, нужно было обращаться к тому всесильному, который, может быть, все-таки существует. Он цеплялся сегодня за Бога, как утопающий за соломинку.
От бесконечных его охов и вздохов проснулась Кирилловна. Она не на шутку перепугалась. Ей показалось, что она умирает, от этого и молится так жарко Сергей Ильич. Но, придя в себя, решила, что несчастье случилось с Арсением, который три года воевал на каком-то Кавказе. «Наверное, письмо пришло, убили». Не в силах пошевелиться от подступившей к сердцу слабости, долго глядела она на мужа немигающими глазами, потом спросила:
– Убили?
– Кого? – не переставая креститься, спросил в свою очередь купец.
– Арсения.
– Не бреши, не бреши, дура!
– А с чего ты молиться вздумал?
– С чего, спрашиваешь? С хорошего не будешь молиться, прости, Господи. Где у тебя золотые спрятаны?
– В сундуке. А зачем они тебе на ночь глядя понадобились?
– Прятать надо. Ведь каторгу нынче распустили. Говорят, царя-то убрали, – поднимаясь с половика, ответил Сергей Ильич и в этот момент почему-то с особенной силой понял ужас того, что случилось.
– Мать пресвятая богородица… – запричитала Кирилловна и часто-часто закрестилась.
– Ага, проняло! – позлорадствовал купец. – Ну, ладно, ладно, говорю, давай деньги и золотишко давай. Прятать буду.
Кирилловна поднялась с кровати. Переваливаясь, как утка, шлепая на босу ногу надетыми туфлями, подошла к сундуку, сняла с него из цветных лоскутьев сшитый коврик и склонилась над замком. Замок, раскрываясь, прозвенел певуче и гулко. Чепалов всегда любил замки с таким звоном. Ему казалось, что звон сундуков свидетельствует о прочности нажитого, о благополучии.
В сундуке, слегка посыпанные нафталином, выцветали старинные платья, полушалки и шали – приданое Кирилловны, которого не износила она за целую жизнь. Завернутая в узорную шаль, на самом дне стояла небольшая, красиво отполированная шкатулка из даурской березы. В ней хранились один к одному золотые десятирублевики. Берег их Чепалов на черный день, о котором напоминал всякий раз, когда упрекала его Кирилловна в скупости. Взяв шкатулку, вышел он крадучись из спальни. Постоял, прислушался и на цыпочках прошел через столовую и кухню.
Поставив шкатулку на кадку с водой, подошел к вешалке. Через минуту, одетый в шубу, с револьвером в одной руке и со шкатулкой в другой, тихо прикрыв дверь, вышел он на крыльцо. Долго вглядывался в черную мглу ночи. По ограде, гремя проволокой, метался волкодав, из зимовья донесся жалобный крик ягненка. Чепалов окликнул волкодава. Верный пес, приближаясь к хозяину, глухо и преданно прорычал.
Рычание волкодава, такое привычное, успокоило Чепалова. Он погладил пса по мягкой, искрящейся, тихо потрескивающей шерсти и ласково сказал:
– Ну, ну, сторожи, – и пошел в зимовье, где жили ягнята и куры.
Украшенная бахромой куржака низенькая дверь зимовья, раскрываясь, мяукнула жалобно, как котенок. Из темноты и теплой глубины дохнуло на Чепалова острым запахом куриного помета. Сгрудившиеся у порога ягнята метнулись прочь, захлопали крыльями, забеспокоились куры в шестке.
– Не подавить бы вас тут, – проговорил он. Добравшись до печки, где стоял на кирпичном выступе оклеенный бумагой фонарь, он чиркнул спичку, зажег оплывший огарок свечи и тихо, чтобы не потушить огня, прикрыл фонарь. Фиолетовые тени причудливо метнулись от печи к двери и окну, притаились в углах.
С курятника Чепалов взял увесистую тупицу, насаженную на длинное топорище. Пройдя по зимовью, нашел неплотно пригнанную широкую половицу, взялся за лопату и принялся рыть талую, влажную землю. Там и зарыл под шестой половицей от печки шкатулку, завернутую в старый брезент. Когда пошел из зимовья, услышал, как перегоняя один другого, запели первые петухи.
События в далеком Петрограде взбудоражили весь поселок. Всюду только об этом и говорили. Большинство мунгаловцев явно не знали, как отнестись к случившемуся. Сергей Ильич и Каргин люто досадовали на царя за то, что отрекся он от престола. И когда их спрашивали, что теперь будет, они отвечали, что ждать добра не приходится. Кому-кому, а казакам нечего было жаловаться на царя. Каргин так и заявил об этом на сходе, когда зачитывал акт об отречении Николая Второго.
– Вон как! – в ответ на его слова усмехнулся Семен Забережный. – Значит, вы с Чепаловым одних себя за казаков считаете. Это ведь вам только при царе жилось припеваючи. А наш брат, бедняк, от царя хорошего не видел. Служили мы ему верой и правдой, а жили хуже последней собаки. Была, как говорится, слава-то казачья, а жизнь собачья. Может, хоть сейчас мы поживем по-людски, если, окромя царя, дадут еще по шапке и атаманам и купцам.
– Значит, радуешься, Семен? – спросил его Каргин, багровый от злости.
– Нет, паря, пока еще не радуюсь. Погляжу, что дальше будет. А царя пусть жалеют другие, мне его не жалко. И не шибко его пожалеют все, кто по его милости четыре года в окопах вшей кормит или, как Василий Улыбин, в тюрьме сидит.
Каргин не нашелся, что ему возразить, но богатые казаки набросились с руганью на Семена.
– Будь другое время, так мы бы тебе показали, – грозили они, – мы бы тебя из казаков в два счета вышибли.
– То-то и оно, что теперь у вас руки коротки! – кричал им Семен. Но, видя себя в одиночестве, перестал ругаться с ними и ушел со сходки.
По дороге догнал его запыхавшийся Северьян Улыбин.
– Зря ты, паря, богачей дразнишь, – сказал он ему с укором, – ведь оно неизвестно, куда еще все повернет. Может, завтра на место старого новый царь сядет. Оно, говорят, и так бывало.
– Ладно. Богачами ты меня не пугай, – сказал ему рассерженный Семен и сухо попрощался с ним.
VI
Морозным и ясным вечером на побуревшем снегу у ворот этапа остановилась первая партия выпущенных на волю политических каторжан. Это были горнозерентуйцы. Ехали они все в вольной одежде, с красными флажками на каждой подводе. Когда разогревшийся на бегу Роман, тяжело отпыхиваясь, подходил к этапу, там уже было полно мунгаловцев. Казачки с Подгорной улицы, где жил народ победнее, наперебой угощали освобожденных яйцами, шаньгами и калачами. Молодежь тесно сгрудилась у подвод, но пожилые казаки подчеркнуто сторонились, настороженно приглядываясь к «политике». И только один Никула Лопатин успел уже радостно прослезиться и, не вытирая мокрых щек, вступил легко и непринужденно в разговор с каторжанами. На простоватом лице его было выражение неподдельного счастья. Ходил Никула между подводами довольный, как именинник.
Скоро на гнедом белоногом коне прискакал к этапу Елисей Каргин. Он был в крытом сукном полушубке, с револьвером и шашкой, со всеми регалиями. Четверо вооруженных понятых следовало за ним.
Тугим рывком остановил Каргин взволнованного коротким пробегом лоснящегося коня. У ворот лежала только что свороченная пестрая будка часовых. С явным неудовольствием поглядел на нее Каргин, потом привстал на стременах и, чуть картавя, отрывисто крикнул: