Посмотрим вокруг себя еще раз: вся природа, особенно беззащитная городская, несет на себе следы бешеного напора со стороны племени молодого и плохо нам знакомого. Скажите честно, когда вы в последний раз видели не изувеченный телефонный аппарат, не обезображенную надписями стену или забор. Кто это сделал?! Они! Они, молодые, угрюмые и политически индифферентные. Можете вы представить себя или другого не менее заслуженного и недалекого ветерана громящим своими форменными ботинками стекла троллейбусной остановки? Ответьте, ответьте мне, педагог и офицер, когда вы в последний раз пользовались услугами электрички, сиденья которой не были изувечены самыми лютыми порезами, а стекла не сокрушены необъяснимыми ударами? А вопли?! Не приходилось ли вам, человеку пожилому и своеобразно заслуженному, а стало быть, заработавшему бессонницу и холецистит, просыпаться в черной ночи от омерзительного визга и рева, считающегося у них пением? От хохота и хихиканья, сопровождающего нецеломудренные, тошнотворные ухаживания? Не так досаждают даже совокупляющиеся коты, как эти резвящиеся скоты. Правда ведь?!
Но все это можно было бы скрепя сердце терпеть. Можно было бы напомнить себе об особенностях взрослеющих организмов, про то, что «парубки гуляют», что таковы, в конце концов, требования природы. Да, я терпел, терпел, пока эта тупая, безмозглая, животная сила изливалась лишь на предметы неодушевленного мира. Я готов гулять, обходя плевки и окурки. Я привык ни в коем случае не рассчитывать на уличные таксофоны и жду общественного транспорта, покорно давя своими каблуками битые стекла на остановках. Пусть все двери в подъездах будут сорваны с петель, а все электрички станут стоячими, пусть! Но когда… Скажите, скольким вашим знакомым ни с того ни с сего, подчеркиваю, ни с того ни с сего некие молодые троглодиты, налетев на улице, набили морду и, повалив на родную землю, как следует прошлись ботинками? Сколько их таких, робко сделавших уместное замечание банде лютующих акселератов где-нибудь в общественном транспорте и закончивших свой поход на склифосовской койке!
Не буду множить примеры отвратительных и необъяснимых выходок. Идея и так одна, и так ясна. Надо всему этому положить хоть какой-нибудь предел, так решил я однажды. Не скрою, после того, как сам оказался объектом приложения сил подрастающего молодняка. Лежал с раскроенной губой в одной противной луже и думал-: Знаете, что именно? Не поверите. «На кого страну оставим», — думал я. Можно, конечно, устраниться, можно не бродить вечерами по темным дворам и выносить мусор при свете сияющего дня. Можно завиться в кокон, заткнуть уши и души. Но человекоответственно ли это? Не дурно ли попахивает такое самоуспокоение? Дурно. Надо что-то делать, ибо кто виноват — отчетливо ясно.
Вы, конечно, начнете спорить. Вы скажете, что их сделали такими. Власть, режим, Ленин-Сталин и бездушная бюрократия. Пусть так. Я даже готов признать, что их такими «делали». Но зачем они такими «делались»?! Вот в этом промежутке и зарыта собака-истина. Но не будем вникать глубже, ибо потонем.
Так вот, решив, что вера в будущее без дел мертва, начал я действовать. Не сразу я пришел к тем формам, которые обрушились на вас. Пытался проповедовать доброе — бывал несколько раз бит. Один раз жестоко, второй раз цинично. Наконец окончательно уверился в том, что слово бессильно и даже вредно для того, кто его произносит. Надобно опуститься в мир прямого действия, решил я. Толчком к правильному определению пути явился для меня один старинный римский обычай. Даже, можно сказать, древнеримский. Некогда жители этого вечного города практиковали такой подход к своей молодежи: раз в несколько лет они собирали всех наиболее буйных и неуправляемых молодых людей и просто-напросто выгоняли из города вон. Считалось, что они посвящаются богу Марсу, отсюда и их название — мамертинцы.
Пока непонятно, что тут к чему? Правильно. Сейчас объясню. Я не мог рассчитывать, что наши нынешние власти возьмут на вооружение этот разумный, хотя и радикальный древнеримский обычай. Власти нашего тоже достаточно долговременного города сошлются на всякие гуманистические глупости, и рядовые граждане будут терпеть кипение иррациональной стихии. Понимая это, я чувствовал, что думать надо именно здесь, в этом направлении. И придумал. Говоря нынешним языком, интерпретировал старинный обычай, приспособил его и к современности, и к своим малым силам. Вот что я понял. Древние римляне извергали свою бунтующую молодежь за пределы города, тем самым признавая, что с нею в сфере рациональной, регулируемой законами и обычаями, ничего сделать невозможно. Всякому же иррационализму римляне, как известно, были чужды. Они просто отшвыривали мамертинцев от себя, как человек отшвыривает от себя наползшего на него гада. Они не имели инструментов воздействия на них, Они, но не мы. Вернее, я. Лечить подобное подобным — это будет правильно, подумалось мне. В самом деле, просто-то как! Раз в безумствах нашей буйно подрастающей черни доминируют проявления иррациональной силы, любимой дочери хаоса, то и противодействие должно быть соответствующим. Даже более того — перебивающим по своей иррациональности их иррациональность. Теперь ясно, откуда взялась клетка, противогаз, паяльная лампа и прочие глупости? Чем несуразней, немотивированней, безумней было обрушившееся на господина Романа Миронова страдание, тем большую пользу оно в конечном итоге приносило. Ему же. В первые дни наших упражнений он был на грани обычного вульгарного сумасшествия. И не от размеров боли, а, скорей всего, от непонятности происходящего. Он впервые попал в ситуацию громимого телефона-автомата. В отличие от этого мертвого, но полезного прибора, где-то в глубине своей рептильной души Роман имел несколько зернышек, чреватых элементарным духовным зарядом. Следовало пробудить их, дать им силу пробиться через напластования косной, насмерть затренированной плоти.
И опыт удался. Даже вы должны будете это признать. Проанализируйте хотя бы эпистолярное наследие вашего подопечного. Положите письма рядом, по порядку поступления. Первые писания — это вопли тупой протоплазмы, немного поварившейся в грязных котлах системы всеобщего образования. Далее, согласитесь, нельзя не заметить кое-каких изменений. Выправляется, как вывих, грамматика, выпадают молочные зубы матерщины. Прорезается, неизбежно и однозначно прорезается сквозь раны, нанесенные бессмысленным невыносимым страданием, невнятно блекочущая его душа.
Разве не это есть истинное рождение человека? Разве нет, Леонтий Петрович? Вы ли не педагог, вам ли меня не понять. Скажу больше, разве клетка, эта придуманная мною якобы ужасная клетка, — не есть ли символ жизни? Другими словами, разве жизнь не действует на каждого из нас по принципу этой клетки?
Мы боремся с вами, Леонтий Петрович, за одного и того же человека. По-разному, но оба. Мне мои методы кажутся более творческими, хотя и более жестокими. Ваши более мягкие, но слишком рутинные. Но я их тоже приветствую. Дерзайте. Дерзайте также найти меня. Я не буду очень уж скрываться. Может быть, я сам вам откроюсь. Одно могу сказать определенно: к тому моменту, когда мы встретимся, вы увидите в своем духовном пасынке человека пусть и изувеченного физически, но воскресшего духовно.
С педприветом.
19
— Я пойду? — жалобно спросил посыльный, когда Евмен Исаевич закончил чтение. Никто ему не ответил, и лицо его стало еще более испуганным. Чтец сделал такое движение губами, что с них должно было слететь «н-да», но не слетело. Подполковник, казалось, рассматривал рисунок трещин на своем паркете. Даже спортивные фигуры у двери испытали на себе воздействие произнесенного текста: дурманец трудноуловимого безумия подточил их собранность.
Всегда важно, кто заговорит после мучительно затянувшейся паузы. От этого зависит, куда свернет разговор.
— Леонтий Петрович, — раздался голос посланца. Причем в голосе этом звенело внезапное, явно неуместное прозрение. Тем не менее хозяин комнаты поднял голову.
— Леонтий Петрович, вы меня не узнаете? Это же я, я, Гриша Аннушкин.
— Гриша Аннушкин? — Леонтий Петрович еще не вспомнил, но уже понял, что тут можно что-то вспомнить.
— Я же учился у вас в училище. Вы еще… Мне сразу показалось… какое-то знакомое лицо… Только я никак не мог сообразить. А потом раз — и вспомнил, — Гриша подпрыгивал на стуле, размахивал грязными руками, приглашая всех присутствующих разделить радость узнавания. Бывший педагог наконец разделил.
— Гри-иша!
— Да, я, — пуская слюни и размазывая сухие слезы по щекам, радостно рыдал ученик.
— Это же умом можно сойти, — качал головою военрук, — тебя же узнать не узнать. Как ты себя довел до состояния, каким образом?
— Тем самым образом, — вздохнув, махнул по-житейски рукою Григорий, — все она, проклятая, она все. Вернее, две. Сначала злая жена, потом крепкая водка. Теперь бедствую.
Бывший студент показал привычным движением обтрепанные черные рукава.
— Этому ли учил я тебя, Аннушкин Григорий?
— Нет, нет, нет, — успокаивающе закричал Гриша, — наоборот! Вы знаете (это уже к свидетелям встречи), до сих пор помню, как в ушах стоит, один случай. Набрались мы с ребятами бормотухи. Что взять, пацанва. Лет уже десять тому. Все облевали в общаге. Скандал. Наутро нам лекцию читает Леонтий Петрович. Да не простую, а со смыслом. Начинает так. Говорит, представьте себе, что жизнь ваша — это приглашение на богатый званый обед. Там предполагается вежливо поздороваться-раздеться, интеллигентно побеседовать об предметах и литературе-музыке. Потом к столу. А там закуски, икра, колбаса, рыба и салаты, коктейли, потом горячее под водочку, потом кофе с ликером, дальше магнитофон и танцы с привлекательными дамами. Свет интимный, а в конце — чистая любовь-постель. Все это если прожить жизнь как следует, с головой. А вы — это он нам, — а вы притащились со своей бормотухой, сели на пол в прихожей, не снимая ботинок, выжрали по три бутылки, обгадили половики и храпеть. Это он образно, Леонтий Петрович, нам. На всю жизнь запомнил я тот урок.