Давай поговорим! Клетка. Собака — враг человека — страница 38 из 80

Бог вам судья.

Засим прощаюсь.

Как всегда, не подписываюсь, ибо — зачем?»

— Это неправда, — глухо сказал Леонтий Петрович.

— У вас был брат?

— У меня не было никакого брата. Вернее, был, — подполковник сделал попытку встать, — может быть, и был. Кто его знает.

— Вы не волнуйтесь, — участливо засуетился Петриченко, — вам нельзя сейчас волноваться.

— Как же мне не волноваться? Он… мне стыдно говорить и признаваться… Он, он, брат мой Игнатка, служил в органах. Охранником служил. Простым охранником. А потом, может быть, писарем. Но он, — голос подполковника сорвался, — но он никого не пытал, руки не в крови у него. Это у меня, у меня руки в ней. Но в ней фашистской. А он действительно умер после войны. Вы верите мне? От ран в сердце.

Петриченко смущенно кивнул.

По лицу подполковника катил градом пот, глаза были круглые и совершенно безумные.

— А я прошел, прошел. Через все прошел, через фронт. Стрелял. В живых людей стрелял. В живых, но во врагов.

— Не надо так, не надо, Леонтий Петрович, неужели вы думаете, что я вам не верю!

Подполковник внезапно замер и обмяк на своем стуле. Журналист продолжал говорить ровным успокаивающим голосом:

— Давно уже надо было привыкнуть, что человек этот садист, омерзительный и подлый. Доставлять людям страдание — его любимое занятие. Он знал, куда вас поразить, он понимал, негодяй: вам, человеку, прожившему безупречную жизнь, человеку заслуженному и даже сейчас, в преклонном возрасте, не забывающему о своем педагогическом долге, особенно оскорбительны подобные инсинуации.

Психотерапевтическое говорение не оказывало на подполковника никакого видимого действия.

— Знаете что, сейчас самое главное, самое нужное — нанести ответный удар. Это письмо даже при беглом анализе обнаруживает, что этот человек очень глубоко посвящен в ваши семейные дела. И в личные. Знает он то, что вряд ли известно даже близким друзьям дома.

Подполковник частично очнулся.

— Что это в виду имеете?

— Насколько я понял, о брате о своем Игнатии, давно уже скончавшемся, вы вспоминать не любили — по каким-то своим причинам. Стало быть, и не рассказывали вы о нем направо и налево.

— Ни направо, ни налево.

— Ни на работе, ни в компаниях, ни ученикам, ни соседям. Правильно?

Леонтий Петрович хмуро старался сосредоточиться, понимая, как это важно.

— Не любил он меня. Я тоже. Давно он ушел из моей жизни. Как тень. Даже не снился.

— А может быть, по пьяному делу проговорились, извините за такое предположение.

— Извиняю, Евмен Исаевич, но питье не мое веселье. Редко и в меру. Когда я с вами пил, допустим, я проговорился?

Петриченко засмеялся и отрицательно покачал головой.

— То-то.

— Ну, тогда что у нас остается?

— Что? — тупо подозрительным сделалось выражение подполковничьего лица.

— Если мы отметаем всех знакомых, учеников, сослуживцев, кто остается?

— Кто?

Журналист мимолетно поморщился, ему явно хотелось, чтобы нужное слово произнес сам Леонтий Петрович.

— Родственники, дорогой мой, родственники.

— С какой стати я вам уже и дорогой?

— Простите, непроизвольная фамильярность. Вырвалось. Но вспомните: ваша жена, ваши дети могли что-нибудь знать о вашем брате?

Подполковник стал медленно открывать рот, задергался вечно раскаленный кончик носа, обнаружилась внезапная, слегка даже испугавшая Петриченку косота. Леонтий Петрович, захваченный невероятной силы мыслительной работой, стал едва заметно заваливаться набок и, наверное, мог бы рухнуть на пол, когда бы вовремя не подставил локоть. Этим локтем он столкнул со стола деревянный стакан, из-под него выскочило суетливое насекомое и мгновенно скрылось. Петриченко не успел увериться, что видел его.

— Так вы хотите так сказать, молодой вы мой человек, что все эти письма мне Васька-сын писал? Сынишка мой?

Журналист не ожидал столь скорой и столь полной победы. Какой кусок сложной работы проделала вдруг эта посредственная голова!

— Ну не Татьяна же. Я ее видел, она…

— Где?

— Она на даче Платона Григорьевича. Там же, где и ваша жена.

— Марьяна, — Леонтий Петрович постучал согнутым пальцем по виску, — дурная. Куда ей. И она меня до сих пор любит и ждет.

— Можете ли вы то же самое сказать о своем сыне?

26

— Ты права, Настя. Твоего отца я ненавидел. Хотя «ненавидел» — слишком картинное слово. Вот если взять из этого слова его смысл и освободить от внешней помпезной формы, тогда будет правда.

— И боялся.

Василий Леонтьевич поморщился.

— Ты уже в третий раз говоришь об этом. Я в третий раз с тобою соглашаюсь. Да, боялся. Но страх этот был особого рода. Не вполне полнокровный, что ли. Так боятся начальника.

— Какого такого начальника?

— Ну, такие люди всегда начальники. Поколение начальников. Помнишь, я как-то тебе излагал свою теорию на этот счет.

Анастасия Платоновна хмыкнула и закурила длинную коричневую сигарету.

— Теория эта и неглубокая, и не твоя. Какая-то клетка, телесная клетка, или что-то в этом роде.

— В этом, в этом. Мы, все наше поколение, мы оказались в телесной клетке. Впереди наши вечные скрученные из стальной проволоки отцы и дядья. Раз и навсегда оседлавшие все должности, законопатившие все возможности куда-то пробиться, кем-то стать. Только длительное, унизительнейшее ползание на брюхе, только согласие на роль рыбы-прилипалы давало хоть какие-то шансы. Те из моих знакомых, кто не смог уговорить себя согласиться на компромисс, так до сих пор и остались ничем. Нас уже добили, нас уже изжили. После сорока на самом деле уже ничего не нужно. Я не про должности и прочее в том же роде, хотя в известном смысле должность — это возможность, знак возможности. После сорока любое цветение заканчивается и идет механическое строение…

— Слышала я все это, слышала, устала даже слушать. Если бы ты сам мог слышать свои речи со стороны, тебя бы вырвало.

— Не исключено. Тем более что формулирую я сейчас грубо, приблизительно. Все самое тонкое ускользает, это меня сейчас мучает сильнее всего. Я ведь пришел тебе что-то объяснить.

— Я могу тебе в двадцатый раз повторить: слушаю! объясняй!

Василий Леонтьевич глубоко вздохнул и потер недавно пораненную уколом ногу.

— Я знаю, что про себя ты считаешь меня неудачником. Обыкновенным уныло брюзжащим неудачником. Неудаче нет оправдания. По крайней мере — в женских глазах.

— Вот с этим я согласна.

— Она согласна! То есть тупое, самодовольное, продажное животное, оказавшееся при должности, это законный хозяин судьбы, а тот, кто лучшие годы угробил… — Василий Леонтьевич остановился, снял очки, потер глаза, — ты, пожалуй, права. Мелкая чушь все это.

— Действительно, дорогой.

— Я собирался рассказать тебе кое-что поинтереснее. От чего-то надо было оттолкнуться.

Настя изящно стряхнула пепел.

— Оттолкнулся?

— Если не хочешь, можешь, конечно, не оставлять своего иронического настроя, просто предупреждаю, он помешает тебе понять меня как надо.

— Оставляю иронический настрой.

Василий Леонтьевич осторожно надел очки.

— Продолжаю лекцию о телесной клетке. Мы остановились на том, что твой батюшка, преуспевший в карьере партхам, и мой старик, кающийся, сексуально озабоченный павиан, — только часть этой клетки. Заметь, что к своему отцу я отношусь ничуть не лучше, чем к твоему. Его энкэвэдэшное прошлое мне не менее отвратительно, чем чугунное генеральство Платона Григорьевича.

— Заметила.

— Что касается этих дядек, есть хотя бы надежда на действие натуральных биологических законов. На то, что инфаркты, аденомы, простаты, рак и просто маразм рано или поздно обратят эту гвардию прошлого в навоз истории.

Курящая красавица хлопнула себя по лбу левой рукой и рассмеялась почти истерически.

— Как же я забыла, ты же у нас не просто сорокалетний неудачник, ты ведь еще и калека.

Василий Леонтьевич беззлобно кивнул.

— Да, я не отрицаю, что мои эндокринные неприятности сыграли свою роль в становлении моего мировоззрения. Утомительнейшее дело — колоться два раза в сутки.

— Ты сто раз мне это говорил. Между тем мой папа умер раньше тебя, несмотря на все свое пролетарское здоровье.

— И это меня примирило с ним как с личностью. Но как к типичному представителю продолжаю к нему испытывать все что испытываю.

— Опять ты…

— Правильно, это мы проехали. Где же я? Ах да. Пропитываясь ядом по отношению к отцам, я — и такие как я, — мы совсем забыли про детей.

— Каких детей? Уж не наших ли ты имеешь в виду?

— Не надо так шутить. Я имею в виду детей в широком, в широчайшем смысле слова. Ты знаешь, они, дети, еще гнуснее отцов. Гнуснее, опаснее. И кто-то так задумал, что они должны нас — неживших — пережить!

— Именно эта глубочайшая мысль пришла тебе в голову?

— Эта.

— И давно?

— Недавно. Месяца полтора-два назад. И знаешь где?

— Интересно.

— В туалете Белорусского вокзала.

— Ну, дух дышит, где хочет. Ты сам мне говорил.

— Не притворяйся умнее, чем ты есть. Ведь ты ничего на самом деле еще не поняла.

— Будешь оскорблять, вызову милицию.

— Ладно, успокойся. У меня нет сил ссориться.

— Тогда продолжай. Что там за туалет у тебя?

— Я мочился.

— Вся внимание.

— Был трезв, скромен, как всегда, никому не мешал, что в общественном туалете особенно ценно. И вдруг получил сильнейший удар ногою.

— В пах?

— Нет. Но ударили меня ужасно унизительным образом. В зад. Носком здоровенного башмака. Я от боли и обиды чуть не потерял сознание. И рухнул на пол. К счастью, ты не знаешь, какие там полы.

— Ты не попытался отстоять свою честь?

— Это было физически невозможно. От боли я не мог двигаться. К тому же нападавший был громаден и был не один. Мне казалось, что их вообще человек сто. Но, так сказать, своего я успел запомнить. Компания молодых здоровенных горилл хохотала, стоя надо мной, но одна горилла хохотала отвратительней других. Она и запала в память.