лкнуло, и я заорал: «Эй, гражданин с бородкой, вы же синтаксиса не знаете!» — «Ты что, совсем сдурел, Митька, — испуганно зашептал Сотников. — Он же во второй ступени преподает». В нашу сторону повернулось множество голов. «Ага, это что-то интересное. Прошу на сцену!» — возгласил Маяковский.
«Вот так влип», — подумал я и полез на сцену. Не то чтобы я боялся публичных выступлений… Не раз приходилось мне ораторствовать и на площадках, где бесконечными рядами стояли пионеры, и на комсомольских конференциях, и на массовых митингах пролетарской молодежи. В глубине души я считал, что из меня может получиться неплохой Дантон или, на худой конец, Дюмулен. Но говорить о Маяковском в присутствии самого Маяковского! Бр-р-р…
Жар опалил мне щеки, и ладони стали влажными. Черные диковатые глаза Маяковского смотрели на меня выжидающе. «Дайте мне на минуту вашу книжку, товарищ Маяковский», — попросил я. «Возьмите».
Я шагнул к самой рампе. «Тут предыдущий оратор, — начал я, — распространялся насчет того, что стихи Маяковского невозможно читать — язык сломаешь. Всё это чистая выдумка и клевета на нашего любимого революционного поэта. Предыдущий оратор, хоть он и преподает во второй ступени и, может, знает латынь, не умеет расставлять знаки препинания. Вот, товарищи, послушайте меня». И, невольно подражая Маяковскому, я размеренно и громко стал читать вступление к поэме. Прочел, положил книжечку на стол и, небрежно бросив: «Вот так-то, гражданин в пенсне», — направился к своему месту.
Мне здо́рово аплодировали, и даже Маяковский несколько раз хлопнул в ладоши.
А в перерыв я вышел в фойе. Там у стены стоял длинный стол, и на нем лежали разные книги, написанные Маяковским. Их продавала какая-то девчонка в розовой крепдешиновой кофточке, а торговать помогал ей сам поэт. Каждому купившему книгу он давал свой автограф. Книги были тоненькие и стоили недорого. Их расхватывали быстро и жадно.
Я кое-как протиснулся к столу и, нацелившись на отдельное издание «Октябрьской поэмы», полез за деньгами. Но не тут-то было! «А, мой юный адвокат, — приветливо пробасил Маяковский. — Вам нет надобности совать рублевку. Книгу вы получите даром». И он тут же написал своим толстым «Монбланом», заряженным красными чернилами: «Моему адвокату, на память. В. Маяковский», и одним росчерком нарисовал смешную физиономию с бородкой и в пенсне. Я поблагодарил и крепко прижал к груди книгу, полученную из рук поэта.
Пузатенький и плешивый нэпманчик вертелся возле стола, умильно поглядывая на Маяковского. «Что вы смотрите на меня, как на бутерброд с икрой? — спросил Владимир Владимирович. — Хотите купить какую-нибудь книгу? Так я вам посоветую вот эту». И Маяковский ткнул пальцем в самую толстую книгу в твердом переплете.
Пузанчик повертел книжищу, посмотрел цену и поморщился: «Дороговато… Но если вы, Владимир Владимирович, напишете мне какой-нибудь стишок…» — «Охотно, — перебил его поэт. — Гоните трешницу, и я напишу». Зелененькая бумажка, вытянутая из замшевого бумажника, перешла в руки продавщицы, а Маяковский раскрыл книгу и попробовал писать. «Э, неудобно. Подставьте спину». Счастливый покупатель, невзирая на свое остроконечное брюшко, согнулся пополам. «Низковато. Не по моему росту», — пробурчал Маяковский. «А так удобнее?» — «Пожалуй». И «монблан» забегал по титульной странице. «Экспромт?» — полюбопытствовал нэпман, боясь шевельнуться под тяжелыми руками поэта. «Ну вот, владейте». Пухлые пальцы с обручальным кольцом и перстнем цепко схватили книгу. «Птичка божия не знает ни заботы, ни труда… Что же это вы написали, Владимир Владимирович? — жалобно завопил толстяк. — Ведь это же, кажется, гм… Пушкин?» — «А вы разве Пушкина не чтите? — под общий хохот грозно спросил Маяковский. — Дайте-ка сюда. Птичку забыл нарисовать». И едва уловимым движением пера изобразил маленькую птичку с разинутым клювом…
Жаль, что писатели пробыли в общежитии недолго. Ведь так было приятно после длинного дня неторопливо попить чаёк и поболтать о том о сем с правильными, понимающими тебя с полуслова людьми.
Но на другой день после отъезда писателей появился Андрей Курасов.
Это был маленький щуплый человечек, с ежиком жестких волос, узкими глазами и хилыми рыжеватыми усиками. По его туго набитому «совнаркомовскому» портфелю я принял Курасова за очень ответственного работника и подумал, что каши с ним, пожалуй, не сваришь. И в самом деле, Курасов оказался нелюдимым и молчаливым.
Я сидел в круглой гостиной и пил чай.
Курасов вошел, огляделся, подошел к окну и некоторое время стоял спиной ко мне, сунув руки в карманы и высоко подняв узкие плечи. То, что фамилия его Курасов, я узнал случайно, когда он передавал талон направления коменданту.
— Ты надолго в Москву? — спросил я.
Курасов то ли не расслышал, то ли не захотел ответить. Постояв еще немного у окна, он сделал правильный круг по комнате и остановился перед трюмо:
— Зачем здесь зеркало?
Голос его прозвучал как-то сдавленно.
Курасов опять стал ко мне спиной, но в зеркале я видел его маленькое скуластое лицо с оттянутыми к вискам глазами.
— Поставили, чтобы красивее было, — сказал я. — Хочешь чаю? Я только что заварил.
Курасов продолжал рассматривать себя в зеркале. Словно девчонка, собирающаяся на свидание.
— Что это ты там разглядываешь? — не выдержал я.
— Зеркало… Отличное зеркало. — Курасов хмыкнул и подошел к столу.
— Чай будешь пить?
— Ты комсомолец? — спросил Курасов, уставившись на мой кимовский значок.
— Да. А ты?
Он молча смотрел на меня, и под его пристальным тяжелым взглядом чай показался мне слишком горячим и невкусным.
— А почему ты здесь? — спросил Курасов.
— То есть как — почему? Вызвали на работу в Исполком КИМа, а комнаты пока нет. Вот и дали сюда направление.
— А как там Лазарь?
— Ты знаешь Шацкина? Он у нас больше не работает, отпущен на учебу.
— Да, конечно… Я же читал постановление бюро ЦК. Но вот… запамятовал. — Он провел левой рукой по глазам, будто смахнул паутинку. Рука была короче правой и плохо двигалась в плече.
— Значит, ты комсомольский работник?
— Был. — И, круто повернувшись, вышел из гостиной.
«Психованный», — подумал я, удивленно глядя на его ссутулившуюся спину.
В первую ночь он не сказал мне ничего. Только на настойчивый вопрос мой, откуда приехал, буркнул: «С Севера».
Почему-то я часто просыпался и чувствовал, что мой сосед не спит. Утром он тщательно одевался, брился, приглаживал жесткие черные волосы и долго просматривал бумаги, вынутые из портфеля. В портфеле, кое-как завернутый в газету, лежал большой револьвер.
— У тебя наган? — поинтересовался я.
— Да, с укороченным стволом. А что?
— Неплохая машина. А у меня испанский браунинг. Восемь в обойме, девятый в стволе. Второй номер.
— Не люблю. Может подвести. Наган вернее.
Я ушел раньше Курасова, а когда, пообедав после работы, вернулся, его еще не было. Что за непонятный человек! Похоже, чем-то болен. Уж не столбняк ли у него? Говорят, что больные столбняком застывают и каменеют, совсем как Курасов.
Он вошел в гостиную неожиданно.
— Ну как дела? — хрипло спросил он.
Я посмотрел на Курасова и подивился точности поговорки: краше в гроб кладут. Лицо какого-то свинцового оттенка. Под глазами вздулись коричневые мешки, а руки, когда он стал наливать из графина воду, тряслись, как у малярийного. Курасов выпил залпом два стакана, облил пиджак и рубашку и рухнул на стул.
— Ты болен? Или, может, хватил лишнего? Ложись лучше. Давай руку, я помогу.
Он быстро и яростно взглянул на меня:
— К черту! Оставь меня… Слышишь?!
Я смертельно обиделся. Хотел ответить так же грубо, но через минуту обида прошла. С Курасовым происходило что-то неладное. Я взял книгу и почему-то на цыпочках вышел из гостиной.
А ночью Курасов неожиданно «раскололся».
— Нельзя хитрить с правдой, — глухо сказал он.
Я ничего не ответил. Да и что можно ответить на такое! Но он иначе понял мое молчание.
— Сердишься? Я давеча с тобой как скотина… Брось дуться, Муромцев.
— Я не дуюсь, — сухо сказал я.
— Тебя как зовут?
— Ну Дмитрием…
— А меня — Андреем. Так вот, Митя, приходит конец моей жизни.
Я сел. Тяжелое одеяло сползло на пол.
— Постой… Значит, ты на самом деле болен? Что с тобой? Чахотка?
— Я подлость сделал… Всю свою жизнь дегтем перепачкал… Словом, обманул партию… Нет, ты не перебивай! Я не хотел говорить… Но вижу, ты парень вроде ничего. Вот… я ему сегодня всё выложил… Часа два рассказывал. Заплакал. Он ни разу не перебил. И смотрел мне в глаза. Я думаю — понял. А он помолчал, закурил и вдруг говорит: а теперь расскажите, что побудило вас обмануть партию. И обращается на «вы», как к чужаку… А ведь я ему только об этом и говорил…
— Да он кто?
— Партследователь. В ЦКК. И мужик правильный. Я о нем много хорошего слышал… Постой! Сам всё расскажу. Я ведь первым секретарем губкомола был. Ну и, конечно, членом губкома РКП(б). В партию вступил на фронте, в девятнадцатом… Может, слышал про комбрига Книгу?
— Так он же сейчас в Ставрополе. Я его в Ростове видел.
— Комбриг в ЦКК написал про меня как про отважного красного кавалериста, не щадившего своей жизни в битвах с беляками. Ты не думай, что коли у меня левая рука сохнет, то я рубиться не мог. Еще как рубился! Как схвачусь с каким-нибудь золотопогонником, так всё мне кажется, что с папашей своим повстречался. Ну и рубаю с оттяжкой, со свистом, насмерть!
— Да при чем же тут твой отец?
— Он мне всю жизнь изувечил. Можно сказать, под откос ее пустил… Ты знаешь, кем он был, мой возлюбленный папаша? Жандармским подполковником. Вот оно как, Дмитрий. Ну и заклеймил меня своим каиновым клеймом. Андрюшка Курасов — жандармский сыночек. Меня в гимназии япошкой прозвали. Я за это в драку лез. А когда говорили — жандармский сыночек, я, понимаешь ли, не обижался. У отца голубой мундир, шашка, кресты на груди. «Я, — говорит, — чистильщик. Чищу государство Российское от всякого мусора — смутьянов и опасных преступников». В Вологде мы жили. А в шестнадцатом году у меня переворот в сознании произошел. Услышал я случайно, как папенька мой одного студента допрашивал. Поначалу как кот мурлыкал: «В ваши годы, милый юноша, и мне были свойственны романтические порывы». Из «Демона» ему что-то декламировал. А потом каторгой стал грозить. А студент только хохочет. И, понимаешь, звонко так, откровенно. «Революция, — говорит, — господин Курасов, надвигается как девятый вал. И чтобы она совершилась, вашего согласия не требуется. А каторга — это баба-яга для маленьких. Вы меня ею не стращайте, тем более что вашими стараниями у меня легкие отбиты, я кровью харкаю». И харкнул моему папаше в лицо кровавым плевком. Папаша вызвал вахмистра Ворону — тот серебряные рубли пальцами гнул — и приказал мозги студенту вправить. Я вбежал в кабинет. Кричу: «Не имеешь права. Прекрати! Он людям счастье добывает, а ты — палач!» На руках у отца белые замшевые перчатки, плотные такие, для верховой езды. Он меня по лицу ра-а-а-з и еще раз… И кричит Вороне: «Вышвырнуть вон!» Ворона сгреб меня в охапку