— Почему был? — спросил я тревожно. — И кто он, этот Мио Орешки? Я никогда не слышал такого имени.
— До смерти он носил другое. Может, ты и видел его в Москве. Но мертвых можно и нужно называть их настоящими именами! Орешки — хорват. Он был рабочим-строителем. Никогда не стремился играть важную роль. Активист, каких у нас сотни. Но когда его избрали секретарем ЦК, он вдруг проявил удивительные качества характера. Выдержанный, хладнокровный, с исключительным революционным чутьем. Его любили наши ребята и безоговорочно шли за ним, как за старшим братом. А погубил его жалкий провокатор.
Смуглые пальцы Славко скрутили в комок давно потухшую сигарету. Голос его звучал глухо.
— Полиция открыла нелегальную квартиру ЦК. Есть у нас такой городок Самбор. Близко от Загреба. Там, в маленьком доме на самой окраине, наша нелегальная квартира. Ночью этот дом окружили жандармы и полицейские агенты. Сколько их было? Наверное, не меньше полусотни. А в доме было четверо: сам Орешки, его младший брат Славко — связной ЦК, Янко Мишич — оргсекретарь Центрального Комитета и жена Мио, Агата. Она была беременная… Славко заметил жандармов, поднял тревогу. Ребята схватили пистолеты, бросились к окнам и стали стрелять. А в ответ — залпы карабинов и треск ручного пулемета. Полиция трижды предлагала Оршки еи его друзьям сдаться. В ответ — только выстрелы. И так всю ночь. Только на рассвете полиция ворвалась в дом. Все защитники дома были уже мертвы. Все, кроме Агаты. Она, тяжко раненная, пыталась направить дуло пистолета себе в сердце. Но рука так ослабела, что Агата не смогла нажать спуск и стала единственной добычей полицейских.
— Что же будет теперь? Как же вы дальше?..
— Нас около трех тысяч, и каждый готов занять место Маргановича и Орешки, — сказал Славко. — Ну, попрощаемся, Даниэль, мне пора.
Он встал и протянул мне большую загорелую руку с изуродованным указательным пальцем.
— Постой, — сказал я, — Постой, Славко… Давай встретимся еще раз. Ну где? Да хоть здесь же, ладно?
— Не успеем. Я уеду сегодня.
— Туда?
Он молча, сильно пожал мне руку.
Мне хотелось обнять и поцеловать Славко. И он понял. Мы обнялись.
— Скажи, как тебя зовут? Я так не могу, понимаешь, я должен знать, — умоляюще шепнул я.
— Узнаешь. Когда-нибудь. Ведь мертвых можно называть их настоящими именами. Да ты не огорчайся, друг. Я еду не умирать, а драться. И, может, мы еще встретимся в Москве или, чем черт не шутит, в Белграде. Но прошу тебя, не провожай.
И он пошел между скамьями, так и не обернувшись в мою сторону. И хотя я мог еще окликнуть и даже догнать его, непреодолимое расстояние уже легло между нами, ибо он уже переступил ту черту, которая отделяет нас от неведомого.
Я долго еще сидел на скамейке, один в огромном, во весь чердак, зале. Сидел, курил и думал. Можно ли привыкнуть не бояться смерти? Мог бы я спокойно ходить по улицам Загреба, есть, пить, смеяться, разговаривать, зная, что за мной охотятся сотни, тысячи вооруженных людей, получивших непреклонный приказ — убить, физически уничтожить? Как это? Ну, пуля в затылок или в сердце. Толчок, ожог — и темная пустота. Навсегда. Трудно это себе представить, когда за окном такая яркая голубизна неба и курлычут голуби, а сердце стучит ровно и сильно и невозможно представить, что будет совсем темно, навсегда темно.
Я даже крепко-крепко зажмурился и заткнул пальцами уши. Но тьма получилась пестрой, в разводах, в расползающихся зеленых и багровых кругах. А моя тишина глухо гудела, будто бы через мозг, от уха до уха, протянулась басовая струна. И я всё-таки решил, что мог бы поступить, как Мио Орешки, как этот Бранко-Славко или любой другой из югославских комсомольцев.
Ну, в общем, не струсил бы и не сдался живым. И когда всё это выяснил наедине с самим собой, да еще мысленно обращаясь к своим старшим друзьям, Саше Мильчакову и Рафаэлю Хитарову, и они одобряюще кивнули головой, на душе стало спокойнее и я твердо сказал самому себе: останешься в Германии и будешь работать так, как еще никогда не работал.
В теплый и тихий августовский вечер, когда трудовой Берлин отдыхал и развлекался, я еще раз встретился с Герхардом фон Люцце. И не за ресторанным столиком…
На фешенебельной Вильгельмштрассе, куда я забрел в поисках одной нужной мне книги, в этот час было немноголюдно.
Берлинцы, как я заметил, вообще не очень склонны фланировать по улицам, разве что прогуливают от получаса до часа своих холеных псов. И делают они это так старательно, с чувством столь серьезной ответственности, что на прогулку совсем не похоже. Гуляют, забавляются и веселятся собаки, а их хозяева при сем присутствуют и лишь следят, чтобы их подопечные подняли ножку возле непритязательной тумбы, а, упаси боже, не на какой-нибудь чугунный монумент, увековечивающий величие и славу Германии.
Так вот, псы прогуливались по Вильгельмштрассе, а прохожие неторопливо следовали в излюбленные рестораны и кафе, чтобы скоротать вечер за чашкой кофе или бутылкой рейнского.
И вдруг Вильгельмштрассе содрогнулась. Легкий ветер, казалось бы такой безобидный, донес мотив песенки о юном трубаче.
Если бы этот мотив прозвучал на улицах Моабита или Нойкёльна, никто бы не придал ему значения. Это ведь старая солдатская песня, только с новыми словами. О юном трубаче, расстрелянном капповцами. Но кто осмелился распевать ее на Вильгельмштрассе, где Капп мог завербовать для своего путча сотни добровольцев? Пели ее хором. Множество мужских голосов. Мне даже показалось, что доги, мопсы, спаниели и болонки, совершавшие свой вечерний променад, как по команде поджали хвосты. А об их хозяевах и говорить не приходится. Лица их побелели, словно ветер обдал их не звуками песни, а толченым мелом. Я как раз выходил из книжной лавки и имел возможность наблюдать за всей суетой, поднявшейся на улице.
— Опять эти красные фронтовики! — испуганно-негодующе восклицает полная дама, судорожно цепляясь за руку высокого седого господина.
— Успокойся, Хильда, они запрещены, — не слишком уверенно бубнит господин, на всякий случай ускоряя шаги.
— Какая наглость!
— Куда смотрит полиция?
— Если полицей-президент красный…
— Скорее светло-розовый. Он был довольно энергичен Первого мая.
— Пойдемте, господа. Мне бы не хотелось лицезреть этих бандитов.
— Микки, Микки… я же говорю тебе, домой!
Здоровенный, черный как вакса ньюфаундленд топчется возле тумбы, примеряясь, с какой стороны удобнее сделать свое малое дело. А фрейлейн, бледненькая, воздушная, в полном отчаянии тянет собачину за сворку и беспомощно лепечет:
— Ну Микки, ну милый, ну скорей, ну идем же…
А песня всё крепчает. Могучие глотки, видно, у певцов. Вот она притаилась где-то за углом, совсем близко, и тогда стало явственно слышно, как шебуршит улица — и вдруг грянула, ударила множеством хриплых мужских голосов. И я услышал: «Тру-ба-ча рас-стре-ляли крас-ные фрон-то-ви-ки…» Таких слов нет, не может быть в песне о юном трубаче…
На Вильгельмштрассе вступила какая-то войсковая часть. Впереди — знаменосец под охраной. Темно-красное полотнище тяжело свешивается с древка, — слишком слабый ветер. Форма коричнево-черная. Да это же штурмовики! Откуда они взялись? Кто им позволил маршировать по улицам Берлина?
— «Мы отом-стим за не-го!» — ревут сотни глоток.
Коричневые рубахи, заправленные в бриджи. Черные лакированные сапоги взлетают вверх, падают, опять взлетают. Похоже на огромные щипцы. Раскрылись и — крак — закрылись. Черные галстуки, черные блестящие ремни. А на рукавах красные повязки, и в центре белого кружка распласталась свастика. Тоже черная.
Значит, всё-таки вылезли из своего логова. «Здесь не Бавария, — говорила Грета? — они не посмеют». Всё-таки посмели. Ишь ты, как важно маршируют! Гусиный шаг. Словно на экзерцирплаце.
Вильгельмштрассе вздохнула с облегчением. Как-никак выкормыши Людендорфа, магнатов угля и стали. Свои!
Прохожие замедляют шаги, останавливаются, любуются на марширующих штурмовиков.
Барышня, начисто проигравшая схватку со своим ньюфаундлендом, застыла на тротуаре и даже рот раскрыла от восторга.
Теперь коричневые заорали что-то на мотив «Роте Фане».
Красное знамя с черной свастикой… Обманные гнусные слова!
Я стоял, смотрел, и руки сами сжимались в кулаки. Вот они, фашисты. Те самые…
Колонна приближалась. Сотни широко разинутых ртов.
«На красном полотнище фюрер начертал две семерки. Это наша клятва, это двойной символ нашей удачи!» Я вспомнил, как пьяный Люцце растолковывал мне тайное значение свастики. Цифра «семь» в древнегерманской мифологии — знак удачи. Гитлер соединил две семерки в их руническом начертании и завалил их влево — ведь он призван повернуть колесо истории. Белый круг означает чистоту учения национал-социализма. Ну а красный цвет знамени (тут фон Люцце не удержался и хохотнул) утверждает, что национал-социалистская партия стоит на страже интересов пролетариата.
От свастик рябило в глазах. Свастика на знамени и на нарукавных повязках. Ейн… свастика… цвей… свастика… Свастика, свастика, свастика…
Вдруг мне показалось, что чей-то наглый, торжествующий взгляд уперся мне в лицо.
Так и есть, фон Люцце.
Он шел сбоку колонны рядом с каким-то коротышкой, старательно задиравшим толстые ноги.
Тонкий прямой нос с розовыми миндалинками ноздрей чуть сдвинут к правой щеке. Над туго затянутым узелком черного галстука ритмично движется вверх-вниз, вверх-вниз кадык величиной с куриное яйцо. Прозрачные серые глаза, близко посаженные к переносице, слились в один, и этот единственный глаз, словно дуло пистолета, направлен мне в лоб.
Узнал он «коллегу Дегрена» или нет? А вдруг подойдет сейчас ко мне? Что я ему скажу? Эх, если бы всё это происходило не на Вильгельмштрассе, а в Веддинге или Моабите! Показали бы им, почем фунт лиха…
Фон Люцце проследовал мимо. Не узнал или, может, и вовсе забыл бельгийского студента. Но как он важен! Подумаешь, вывел своих головорезов на улицу и воображает себя Александром Македонским. Завоеватель! А сколько было этих коричневых? Сотни три, наверное, не больше. А нас, когда нужно, выйдут сотни тысяч… «Нас — тьмы, и тьмы, и тьмы. Попробуйте сразиться с нами!» Здо́рово это у Блока. Сто двадцать тысяч наци на всю Германию. Не больно-то много!