Давид Боровский — страница 91 из 124

Когда Валерий Левенталь получил звание, к нему с поздравлениями первым приехал Давид, с шампанским. А на выставке он подошел к работам Юрия Кононенко и поприветствовал его идущими от сердца словами: «Ты наш бриллиант!» Боровский цех театральных художников возглавлял, был там первым, но в нем не было ничего, что бы свидетельствовало об этом: он всегда восхищался талантом коллег.

А так, как он умел дружить, знали все его друзья, к которым он относился трепетно, даже, по мнению Бархина, «повышенно трепетно». «Я-то, – говорил Сергей Михайлович, – знаю, что такое дружба. Боровский умел дружить колоссально».

Огромный масштаб простоты. Любая сложность, любая вычурность была ему абсолютно чужда. Ему важно было, чтобы театр оказывал на зрителей мощное серьезное влияние. А способ был один – не врать и отыскать ключ к пространству.

Боровский, человек совершенно антисуетный, даже когда его «припирали», что называется, к стенке и требовали немедленной реакции на проявление бездарности, для всех очевидной, можно сказать, бездарности вызывающей, старался обойтись без неприятных выражений и обращался к юмору. Однажды к нему после спектакля, оформленного на уровне тяп-ляп, подскочил оформитель и энергично спросил: «Ну, как вам, Давид Львович?» Давид развел руками: «Нет слов!..»

«Существует – и в народе, и в театральном народе, и в художественном, – что большой художник не может не быть гадом, – говорит Лев Додин. – Если хороший художник, то всегда отвратительный человек. И этому всегда есть объяснение: отвратительный, потому что большой художник. И наоборот. Давид – мощное опровержение этого абсолютно ложного представления. Потому что он был не просто фантастически порядочный, не просто фантастически честный. Он был другом. Он был покоен. Он умел быть покойным, и если ему что-то не нравилось, это ему не нравилось раз и навсегда. И если человек делал что-то, что ему не нравилось, и он не принимал, то не принимал раз и навсегда».

Он любил носить все мятое, и это ему удивительно шло. Джинсы, вельвет, хлопок, шерстяная безрукавка…

Касательно одежды Марина в лицах рассказывала, как несколько раз Давида и его друзей – Костю Ершова и Диму Клотца, с которыми она отправлялась в ресторан в центре Москвы, швейцары в заведение не пускали. Они не проходили ни «дрессконроль», ни «фейсконтроль». Слов таких тогда в обиходе не было, но «фейсконтроль» вместе с «дрессконтролем» стражниками ресторанных дверей, многое в жизни повидавшими, осуществлялся. У друзей был вид, как «стражники» для себя определили, изрядно поддавших мужичков, место которым – в лучшем случае – в пивнушке-стоячке, но никак не в ресторане, пусть и не самом фешенебельном, но все же – в ресторане.

Окончательному вердикту – «Не пропущу!» – способствовала, несомненно, шапка-треух Давида, которая, по словам Марины, для любого смотревшего на этот элемент одежды глазами швейцара оставляла впечатление, будто недавно этим треухом протирали обувь.

Давид не мог понять (да и не хотел), с какой стати одежду считают первым признаком социального положения и в глазах общества она важнее, чем тот, кто ее носит. Весело цитировал Святослава Рихтера: «В вычищенных до блеска ботинках ходить неприлично. Чистить надо раз в месяц – не чаще. И то после того, как обойдешь всю Москву по окружной дороге…»

Дмитрий Крымов, проходивший во время учебы у Боровского практику, говорит, что усвоил: художник может всегда ходить в джинсах. «Интересно, – задавался вопросом Крымов, – если бы Давиду вручали Нобелевскую премию, неужели он надел бы смокинг? Скорее, наверное, отказался бы от премии…»

Любимый пиджак, пиджак не костюмный, а свободный, удобный, Давид заносил до такой степени, что он пришел в негодность и восстановлению не подлежал. Марина рассказывала, что в Нью-Йорке, где пиджак в свое время и был приобретен, Давид решил найти точно такой же. Какие только пиджаки Марина не предлагала ему тогда купить во время похода по магазинам. Нет! Давид был непреклонен: только такой, с каким сжился. И, затратив уйму времени на одно из самых ненавистных для него занятий – поход по магазинам, – «свой» пиджак он нашел.

«Он бы мог жить, если бы не вся эта катавасия, которая случилась у него на “Таганке”, – говорит Эдуард Кочергин. – И оскорбиловки, которые начались от людей сильного мира сего, от Любимова. Это сильно сказалось на нем. Он был очень честный человек, честный художник. Обязательный. Редкостно.

Это классик. Не только для нас. Он мудрец, он Ребе цеховой, фантаст. Если говорить о данных, то у него абсолютное владение качествами изобразиловки. В каждом макете – работа на фантастическую концентрацию драматической энергии. Вся формальная сторона работает на драматургию, на образ. Это надо понимать и этому учиться, потому что он это все глобально делал. Больше, пожалуй, никто. Он мыслил этим. У него это способ мышления.

Честный, обязательный. Обязательный до самых мелких, “жутких” мелочей. Даже слишком обязательный. До суровости обязательный. Это ему мешало. Но он не мог ничего с собой поделать. Он приезжал ко мне утром. Из Москвы. С 9 до 11 был у меня. Время приближалось к 11, и он уже не мог сидеть, пить чай или что-то там другое пить. Он торопился в театр. Я говорил ему: “Куда ты торопишься, за тобой машину пришлют, ты же не нужен там с первой минуты, может быть, вообще ты часа через два нужен. И потом – на репетиции ведь опаздывают, почти во всех театрах. Ну, еще часа через полтора поедешь, за тобой придет машина. Если МДТ, то Лев Абрамович пришлет машину, секретарь уже в курсе дела”. – “Не-не-не, я не могу”. Едет в театр и там еще час-полтора по коридорам ходит. И ничего не мог с собой поделать. Вот опоздать чуть-чуть – не мог. Вот такой тип.

Ну и конечно, был человек очень нежный. Он ни про кого не мог сказать чего-либо негативного. Либо избегал говорить, либо только хорошее. Даже если ничего хорошего не было.

Это тоже такое странное явление. Он как бы все проворачивал внутри себя. Переживал где-то там внутри себя. Не выносил наружу. Это плохо… Потому что это действовало на его сердце, на его сосуды, на его физику.

Он не умел, хотя все знал, конечно, в очень узком кругу ругался, но так, чтобы публично, – никогда в жизни. Никогда не позволял себе, как я, допустим… Откуда это все? Такая абсолютная природная интеллигентность. Даже выше. Интеллигентность не подходит к нему. Он выше.

Потрясающего ума человек. Если проанализировать хотя бы несколько его работ, то все понятно по этим работам: они колоссально умные и драматургичные, он выстраивал свою драматургию пространственную. На драматургии литературной, театральной выстраивал драматургию пространственную. Он концентрировал внимание зрителей, собирал их внимание в “кучку” – ритмом, лаконичной манерой компоновки образа. Он минималист. Очень мало всего, но есть все. Это фокус грандиозный. Человек смотрел в корень драматургии, литературы. Качество редчайшее, Богом данное».

Предельная непубличность Боровского. Он всегда находился вне суетящейся толпы. Его молчание было порой мощнее иного водопада из слов, в нем больше вескости и правды, чем в бурных словесных потоках, чаще всего бессмысленных. Молчание Давида, случавшееся в компаниях, не прерывало дружеского диалога. Паузы в разговоре с ним были наполнены содержанием. Он неплохо себя чувствовал в живой шумной компании, когда на него не обращали внимания. И смеялся, и реплики вставлял… Но только чтобы никто не говорил: «Давид, скажи», – вот это он страшно не любил. Не хотел трескотней мешать окружающим.

Редчайшие, на пальцах одной руки можно подсчитать, интервью. Смелянскому, Кречетовой, еще одно-два – все! «В театральном мире, – заметила Ольга Егошина, – где любая ветошь обычно шествует по центральному проходу и говорит как можно громче – чтобы все видели, кто идет, – Боровский потрясал своим умением находиться в сторонке, отойти от любого центра куда-нибудь подальше. Он так естественно сам не задумывался о своем величии, что и собеседникам с ним было легко».

Белой завистью завидовал Боровский Олегу Целкову, который на протяжении 20 лет каждый четверг не писал и не рисовал, а ходил в музеи и галереи, гулял…

«Каждый четверг! – восторгался Давид. – Каждый!!!»

Все друзья Давида были осведомлены о его главном увлечении – футболе.

В мае 1982 года в Финляндию впервые приехал Театр на Таганке. За границу его, как известно, пускали редко, гастроли вызвали огромный интерес. В Хельсинки в Национальном театре они начинались спектаклем «Десять дней, которые потрясли мир». Утром 11 мая 1982 года, когда подготовка к вечернему действу шла полным ходом, я и познакомился в театре с Давидом Боровским.

На втором этаже Национального театра, расположенного в центре финской столицы рядом с вокзалом, Давид над буфетом прикреплял плакат с «призывом-прогнозом» Маяковского:

Ешь ананасы, рябчиков жуй!

День твой последний приходит, буржуй!

Под революционным стихом – рука с молотом нацелена на два испуганных глаза и зубы в открытом рту.

«Ну как?» – спросил Давид, спустившись со стремянки.

«Среди местных буржуинов, многие из которых знают русский язык, – ответил я, – вряд ли можно обнаружить любителей ананасов и рябчиков. Они больше по рыбе и хорошему мясу. Но предупреждение насчет последнего дня к сведению, конечно, примут. Повеселятся…»

Заметки о гастролях «Таганки» мой родной ТАСС, несмотря на все старания, в печать не отправлял. Лишь небольшой итоговый опус был опубликован в «Советской культуре». Но самое, наверное, поразительное упоминание о состоявшихся гастролях появилось в еженедельнике «Футбол – хоккей». Тогда же, в мае, в Финляндии проходил юношеский чемпионат Европы по футболу. Приехала сборная СССР, вместе с ней – группа специалистов и журналистов, в составе которой было много хороших знакомых и один старый друг, Валерий Березовский, работавший в упомянутом еженедельнике.

Валере я рассказал о таганских гастролях, и он вставил несколько абзацев о них в свой итоговый материал о чемпионате.