В Нью-Йорке ждал в отдельном холле. Провела туда леди, которая у выхода из “боинга” стояла с табличкой Borovski. В холле фрукты, кофе, чай и дринкс. Опять же удобные кресла. Уют. Сидишь, попиваешь виски, орешки… Во бля!
…А в Бостоне сервис первого класса обеспечат Андрей и Линуля (Варпаховские. – А. Г.)…»
Изредка случавшиеся перелеты бизнес-классом Давид называл «компенсацией за херовые отели». Какие только гостиницы во время поездок не попадались! Две звезды – ладно! Однажды в Германии заселили в отель для «голубых», в Амстердаме в отеле «Вашингтон» для того, чтобы попасть в комнату 24, расположенную на террасе на крыше среди печных труб, Давиду приходилось преодолевать 76 «крутых корабельных ступенек» («Пьяному, – записал он, – не подняться. А спуститься – пьяному! – поломать кости…»
Актер Театра имени Леси Украинки Юрий Мажуга рассказывал, как однажды, когда он сидел наверху, в мастерской Давида, одетого в неизменную серо-голубую ковбойку, испачканную краской, любимом месте молодежи театра, и разговаривал с Боровским («Дэва больше любил слушать, нежели говорить, слушал он внимательно, заинтересованно»), туда пришел Даниил Лидер.
Мажуга стал свидетелем разговора двух художников. У них был особый способ общения, понятный только им. Они разговаривали междометиями, взглядами, начинали и не заканчивали фразу, эмоционально подхватывая мысль друг друга. Это была симфония звуков и жестов, весьма гармоничная. «Я, – говорил Мажуга, – мог только догадываться, о чем шла речь».
Режиссер Николай Шейко пришел как-то за Давидом в макетную (дело было в Театре имени Ивана Франко, где Боровский работал над каким-то спектаклем) и увидел его с художником Вадимом Меллером, неподвижно сидевшими, уставившись в макет. Мешать им было неудобно. Ведь не скажешь: «Давид, ты еще долго?» или же «Вадим Георгиевич, вы скоро его отпустите?» Шейко стал ждать подходящего момента, чтобы на него обратили внимание. А Боровский и Меллер продолжали молча сидеть и смотреть на макет.
Вдруг Меллер встал, подошел к подмакетнику и чуть-чуть, едва заметно, сдвинул какую-то деталь. Художники переглянулись и снова стали вглядываться в макет. Потом встал Давид и немного изменил направленный свет. «Как по мне, – рассказывал Шейко, – то в макете ничего не изменилось, но оба с озадаченным видом продолжили вглядываться в работу… И снова поправки… Это выглядело как игра в шахматы: что-то двигают, поправляют, молча разговаривают… И я так и не решился потревожить “гроссмейстеров”, позвать Давида».
Существуй титул «Самый непубличный человек театра», он, несомненно, был бы присужден Давиду Боровскому. Надо было видеть, как его буквально за руку тянут из-за кулис на сцену «на поклоны» после премьер. Это – не позерство, не показная неловкость, а фрагмент образа жизни, в которой не было у него места для проявления публичности, выход под аплодисменты зрителей и крики «браво!», участия в непременных театральных тусовках, не говоря уже об обязательных для любого, наверное, творческого коллектива интригах.
Боровский болезненно, сразу их пресекая, воспринимал любые разговоры о его успехах. Нормально относился только к профессиональным разборам – без «ах!» и «ох!», – которые могли вести его профессиональные коллеги.
«Успех, – сформулировал Давид Боровский, – опасная, разлагающая субстанция. Ежели успех становится необходимостью, то это – болезнь! Вялотекущая гангрена».
Как только Давид заходил в номер очередной – бесчисленной! – гостиницы, куда его заносила судьба театрального кочевника, он, поставив чемодан, немедленно закрывал дверь на ключ: «И я сам себе хозяин. Свобода!» Так Боровский простым «фокусом» с поворотом ключа отключал себя, запершись во временной среде обитания, от тусовки, формальных ритуалов и общественных обязательств.
Он сторонился ставших в новейшие времена привычными всевозможных тусовок, вечеринок, презентаций. Его каждодневными «тусовками» были мастерская и театр.
Но дружеских немноголюдных компаний Давид не избегал. Центром их не становился, конечно, однако в разговорах участвовал, с удовольствием – в меру – выпивал до тех пор, пока не стало пошаливать сердце, и рассказчиком был изумительным. Слова и предложения, тщательно обдумывая каждое, произносил медленно, отчего они становились убедительными, но ни в коем случае не менторскими. Если говорил, надо было слушать.
Эдуард Кочергин называл Боровского «абсолютно преданным театру человеком, редкостным философом, замечавшим по жизни какие-то вещи, которые… становились театром».
Однажды Вениамин Смехов, было это в 1993 году, когда они с Боровским после огромного успеха в Аахене с оперой «Любовь к трем апельсинам» приступили к работе над комедией Доницетти «Дон Паскуале» в Национальном оперном театре Мангейма, ввел Боровского в мрачное состояние.
Режиссер тогда довел пьесу до чернового прогона с концертмейстером. Смехов и директор театра Клаус Шульц, показывая на стоявший в репетиционном зале заранее приготовленный макет Боровского, говорили артистам в преддверии приезда Давида: «К вам (и к нам) едет гений». И как только Боровский приехал и вошел в репетиционный зал, все встали и зааплодировали.
«Это было ошибкой, – признавался Смехов. – Давида такая встреча покоробила: он же приехал не с певцами трудиться, а с цехами – плотниками, швейниками, мебельщиками, монтировщиками. Ну, и со мной, конечно. А тут – овации. Он сел подальше и так, покоробленный, мрачный, отсидел весь прогон. Ни разу не улыбнулся». Вечером, за ужином, Вениамин на правах друга попытался было пожурить – «Трудно было улыбку скроить? Все же тебя ждали и поглядывали», – но услышал в ответ: «Да на… ты все это? Зря ты им меня выставил… Да я не умею… Неудобно мне…»
Давид пришел в себя тогда только на следующий день. Сразу после завтрака он отправился в мастерские театра, пробыл там до позднего вечера, а потом восхищался, как, впрочем, он всегда восхищался работой мастеровых: «Какие руки! Какая выделка! Кресла сработали – чисто XVIII век!..»
После первого акта на генеральной репетиции Боровский, отстояв час на ногах, отпустил, как сказал Смехов, «редкий комплимент»: «Знаешь, это вышло довольно элегантно».
О том, как к Давиду относился рабочий класс театра (осветители, монтировщики…), вспоминают до сих пор.
На «Таганке» так – с безмерным уважением – относились только к Высоцкому и Боровскому. Потому что, несмотря на колоссальную разницу в так называемом статусе (таковой она виделась со стороны – людьми, об иерархической и субординационной лестнице никогда не забывавшими), оба были плоть от плоти с теми, кто всегда оставался в театральной тени. Они воспринимали Высоцкого и Боровского своими, такими же, как они, потому что оба никогда – ни словом, ни жестом, ни всегда бросающимся в глаза заискиванием – не выставляли себя выше пролетариев театра, многие из которых были начитанными и неплохо разбиравшимися в искусстве личностями.
Прилетая издалека в последние месяцы своей жизни, Владимир Высоцкий, по воспоминаниям Вениамина Смехова, «бежал по театру, почти отчужденно касаясь нас взглядом, ища в таганском доме только одного человека – для своей радости, для души, для “толковища” – искал Давида Боровского».
Осветители, монтировщики приходили по просьбам Высоцкого или Боровского в неурочный час не потому, что великий артист и великий художник умели просить, а потому только, что об этом просили именно они. В театрах Боровского по-особенному любили цеха, и он любил и ценил мастеровых за понимание и доверие.
Не только на «Таганке» – ни в одном другом театре не припомнят такого случая, чтобы кто-то из мастеровых отказался вдруг помогать Боровскому, потому что не понравилось то, что он предлагал сделать. Напротив, любое задание Давида выполняли с удовольствием, потому что оно – от Боровского, которого помнили во всех театрах, в которых он соприкасался с мастеровыми. Станислав Бенедиктов рассказывал, как однажды в Ташкенте к нему подошел костюмер местного театра и попросил отвезти Боровскому пакет с молодым чесноком, сказав: «Давид его обожает!»
«Его слово, – говорит Лев Додин, – всегда было законом даже для самых крутых по характеру людей театра. Театр – искусство компанейское и производственное, огромное количество людей в нем замешано и в нем участвует. Я видел, какой любовью он пользовался у тех, кто выполнял его указания. А кто же любит тех, чьи указания надо выполнять? Его любили костюмеры, монтировщики, столяры. Он был демократом – и не только по убеждению, что бывает довольно часто, а по образу жизни и по образу общения, что случается гораздо реже.
Со столяром он мог обсуждать способ соединения деталей и рисовать этот способ соединения, словно сам был столяром. Я помню, как на предпремьерной репетиции в Парижской опере ему не понравился костюм Саломеи, костюм, который он сочинил сам, – он понял вдруг, как можно сделать лучше. Я был уверен: грядет грандиозный скандал. Но портные сказали: “Если Давид считает, что нужно новое платье, – будет новое платье”. И через 12 часов было новое платье. Оказывается, в мире, где все делается по контракту, все может быть сделано и по душе, если в центре – Человек».
Давид – плоть от плоти с мастеровыми. Ольга Трифонова-Мирошниченко, жена Юрия Трифонова, вспоминала, что Боровского невозможно было увидеть в Милане в «Ла Скала» перед премьерой «Бориса Годунова». Его не было ни на коктейлях по случаю предстоявшего события, ни в театральном кафе… Лишь однажды он мелькнул в неизменных джинсах и ковбойке. «Если б не узнала, – рассказывала Ольга Романовна, – подумала: скромный рабочий сцены спешит сколачивать декорации. Давид действительно спешил: не был готов задник – огромная икона Божией Матери, расшитая золотом. Ее вышивали вручную, и Давид тоже вышивал. Днями и ночами».
Давид записал в блокноте, как в октябре 1998 года, когда он был в Италии, ему довелось побывать в Бовизе (район Милана). Встречу Давид называл «трогательной»: «Вспоминают, как я ползал целый месяц по полу, выкладывая ткани, – показали программку к “Борису Годунову”: там это “ползанье” задокументировано фотографией. Анжело вспомнил, как я клеил из кусочков материи Мадонн и всем дарил… А кто-то и “Хованщину” вспомнил… Двадцать лет прошло…»