<…> Я продолжаю свои строки милому другу, такому сильному теперь и могущему и моей литературе уже помощь оказать, может быть. Васенька, пойми, что читатели всегда будут интересоваться: кто такой Давид Бурлюк, учитель Маяковского? А раз так, то меня, хоть в миниатюре, в СССР издать надо…»
Конечно, в письмах другу Каменский значительно преувеличивал и свою роль в советской литературной жизни, и свои возможности. Хотя были и взлёты — в 1933 году широко отмечалось 25-летие его литературной деятельности. Советская власть масштабно поощряла писателей, активно с ней сотрудничающих и её пропагандирующих. Только в Москве тогда состоялось более двадцати торжественных вечеров, затем они продолжились в Тбилиси и Баку. Именем Каменского назвали народный дом в деревне Серга, колхоз, школу, а в Пермь он прибыл на пароходе, названном в его честь. Чествование продолжилось и там. Всё это не помешало колхозникам отнять у него вскоре дом в Каменке, и Каменский перебрался в село Троица, в бывший поповский дом, который ранее точно так же отобрали у хозяев. В Троицком его именем назвали сельский клуб. Всё это закончилось в 1937-м. Правда, в самом конце 1939-го, после так и не состоявшегося ареста, его наградили орденом «Знак Почёта» и имя пароходу вернули.
Переписка Бурлюка с Каменским, продолжавшаяся с 1926 по 1955 год, замечательно отражает не только детали их жизни и творчества, взлёты и падения, но и вообще текущую ситуацию в СССР и США и то, как эта ситуация отражалась на судьбе близких друзей, разделённых теперь океаном. Если в 1920-х и в самом начале 30-х письма Давида Давидовича проникнуты самодовольством и удовлетворением от новой жизни, а Каменский, напротив, всё чаще просит его об организации приезда в Нью-Йорк, где можно хорошо заработать, то в 1930-х они поменялись местами. В 1940-х всё опять изменилось. Эти годы были для Каменского драматичными — у него развилась гангрена и были ампутированы обе ноги, его перестали издавать, во время войны было нечего есть («полгода не едал мяса, нет чаю-сахару, круп»), он был вынужден продавать свои вещи, чтобы прокормиться. После случившегося в 1948 году инсульта он оказался парализованным, лишился дара речи. Правая рука после инсульта так и не восстановилась.
У Бурлюка же, наоборот, дела пошли на лад — его работы стали ценить и покупать, начались регулярные ежегодные выставки в «АСА Gallery», Бурлюки купили машину, дом в Бруклине и дачу на Лонг-Айленде, стали активно путешествовать, зимы проводили во Флориде, а с 1949 года начали ездить в Европу.
Когда Давид Давидович и Мария Никифоровна в 1956 году приехали в СССР, они хотели посетить и жившего в Сухуми Каменского. Как раз в мае 1956-го Каменского навестил Константин Симонов. По словам его литературного секретаря, «старик лежит без ног и без языка, одинокий, заброшенный — от него ушли дети и жена. Лежит и ждёт, что на днях приедет к нему в гости Давид Бурлюк, который сейчас гостит в Советском Союзе и которого Каменский не видел около тридцати лет». Симонов быстро развернул кипучую деятельность, чтобы к приезду «иностранного» гостя привести в порядок и Каменского, и его жилище. Не успели. В Иностранной комиссии Союза писателей категорически не хотели, чтобы Бурлюк увидел ту нищету, в которой жил парализованный Каменский. Бурлюку сказали, что Каменский от встречи отказался, не желая предстать перед другом в таком жалком виде. С Бурлюками в Москве встретился сын Василия Васильевича, тоже Василий Васильевич. Он сделал тогда ряд портретов Давида Давидовича.
В том же году Каменского перевезли в Москву. Он скончался 11 ноября 1961 года. Только сейчас появились первые серьёзные исследования его жизни и творчества в послефутуристический период.
…А о той, самой первой встрече «родителей российского футуризма» Василий Каменский написал замечательно в «Пути энтузиаста»:
«Пришёл в самый разгар. Народу полно. Среди публики увидел знакомых: Петра Пильского и высокого, под вид семинариста, Корнея Чуковского. Шебуев их называл в журнале — Пильчуковский и Чукопильский. <…> В этот момент на другом конце зала раздался густой, брюшной, почти дьявольский хохот.
Брешко-Брешковский бегом пустился туда:
— Ну и выставка! Гомерический успех!
Я — за ним.
Там перед густой толпой стояли двое здоровенных парней. Один — высокий, мускулистый юноша в синем берете, в короткой вязаной матросской фуфайке, с лошадиными зубами настежь. Другой — пониже ростом, мясистый, краснощёкий, в короткой куртке; этот смотрел в лорнет то на публику, то на картину, изображающую синего быка на фоне цветных ломаных линий, вроде паутины, и зычным, сочным баритоном гремел:
— Вас приучили на мещанских выставках нюхать гиацинты и смотреть на картинки с хорошенькими, кучерявыми головками или с балкончиками на дачах. Вас приучили видеть на выставках бесплатное иллюстрированное приложение к “Ниве”.
— Кто приучил? — крикнули из кучи.
— Вас приучили, — продолжал мясистый оратор, — разные галдящие бенуа и брешки-брешковские, ничего не смыслящие в значении искусства живописи.
Брешко-Брешковского передёрнуло:
— Вот нахальство!
Оратор горячился:
— Право нахальства остаётся за теми, кто в картинах видит раскрашенные фотографии уездных городов и с таким пошляцким вкусом пишет о картинах в “Биржевках”, в “Речи”, в зловонных “петербургских газетах”.
Брешко-Брешковский убежал с плевком:
— Мальчишки в коротеньких курточках! Нахалы из цирка! Маляры!
Оратор гремел:
— А мы, мастера современной живописи, открываем вам глаза на пришествие нового, настоящего искусства. Этот бык — символ нашего могущества, мы возьмём на рога этих всяких обывательских критиков, мы станем на лекциях и всюду громить мещанские вкусы и на деле докажем правоту левых течений в искусстве.
— Как ваша фамилия? — спрашивали рецензенты.
— Давид и Владимир Бурлюки, — отрекомендовался вспотевший художник.
Я схватил горячую руку агитатора, и он повторил:
— Давид Бурлюк. К вашим услугам.
С этого момента мы слились в неразлучности».
Каменский уже знал Хлебникова. Бурлюки познакомили его с Кульбиным, Якуловым, Лентуловым, Ольгой Розановой, Ларионовым, Гончаровой, Татлиным, Малевичем, Филоновым, Спандиковым.
И началось.
«Все эти крепкие, здоровые, уверенные ребята мне так замечательно понравились, будто в жизни я их только и искал», — писал Каменский. «И вот нашёл, и расставаться не хочется: ведь то, о чём бурно говорил Бурлюк, сам целиком стихийный, начинённый бурями протеста и натиском в будущее, убеждённый в новаторстве, многознающий, современный человек культуры, — всё это жило, существовало, действовало, говорило во мне.
На другой же день я был у Бурлюков, ровно с ними родился и вырос. Я читал свои стихи, а Давид — свои. Я говорил свои мысли об искусстве будущего, а Давид продолжал так, будто мы строили железную дорогу в новой, открытой стране, где люди не знали достижений сегодняшней культуры.
И в самом деле это было так. Бытие определяет сознание. Мы превосходно видели и сознавали, что величайшая область русского искусства, несмотря на революцию 1905 года, оставалась ничуть не задетой новыми веяниями, освежающими ветрами из утр будущего. Мы великолепно сразу поняли, что в этой широкой, высококультурной области надо взять почин-вожжи в руки и действовать организованно, объединив новых мастеров литературы, живописи, театра, музыки в одно русло течения».
Первым результатом совместных действий станет сборник «Садок судей».
«В марте месяце была открыта на 6 недель выставка на Фонтанке. Николай Николаевич у кассы, хороший человек, знакомый ещё из Козырщины Екатеринославской губернии, где он учил моих младших сестёр в 1906 году», — писал Бурлюк. Он обладал каким-то удивительным даром не «терять» людей и встречать старых знакомых в самый нужный момент.
Часть денег для выставки дал «культурный, деликатный» А. Ф. Гауш, который год назад был одним из организаторов выставки «Венок», куда работы Бурлюков не взяли. Давид ездил к нему вместе с Лентуловым. Он описал этот визит в «Филонове», выведя себя в образе Филонова, а Лентулова — в образе Ларионова. Причём характеристика Гауша в повести скорее негативна. Бурлюку претила роскошь, в которой жил художник:
«Гауш — маленького роста, худенький в безукоризненном костюме стоял против большого и розового Ларионова и слегка мрачного Филонова, на которого роскошь большого барского особняка действовала угнетающим образом.
Гауш, должно быть, недавно завтракал, на его слегка мучном чисто выбритом лице бросалась в глаза узенькая полоска на наружном крае нижней губы, проведённая яичным желтком. Полоска, устоявшая против внимания аккуратного аристократа и белоснежной накрахмаленной коробом салфетки. <…> Какая разительная противоположность условий работы, думалось Филонову. Моя диета — годы жить на пятьдесят рублей в месяц, не аскетизм, а вынужденный голод, и — этот дворец и сытая, довольная собой кисть…»
Бурлюк с укоризной писал о том, что Александр Фёдорович истратил целых одиннадцать с половиной тысяч рублей на парчу для обивки дивана и кресел — и в то же время не выказывал поначалу особого желания помочь молодым художникам с организацией выставки:
«Филонов думал: вот у Гауша так много денег, а он вспоминает и будет вспоминать несколько лет, как он истратил несколько тысяч на художников и на искусство… то, что может быть полезным для целой эпохи, то, что может укрепить нарождающийся талант, раскрыть ему крылья и до известной степени приобщить к славным делам и дающего… жалеет на дело художества и не удивляется; искусство для художников часто является религией… толстосум не пожалеет десятков и сотен тысяч на церковь, на монастырь, почему же богачи не могут проникнуться к художеству тем же религиозным чувством любви, лишённой оттенка эгоистического себялюбия — сделать не для себя, как это делает коллекционер, а забыв о себе, для других…»