имых нестеровских картин — «Пустынник» и «Видение отроку Варфоломею», — приводятся в очерке «П. М. Третьяков». В двух очерках, посвященных художественной группе «Мир искусства», Нестеров выступает как временный и случайный попутчик «мирискусников». С работой Нестерова-портретиста знакомят воспоминания о М. К. Заньковецкой, Л. Н. Толстом и И. П. Павлове.
Нестеров прожил восемьдесят лет. Ученик Перова, он начал с картин на близкие передвижникам темы, свою творческую деятельность он закончил как один из крупнейших советских живописцев, мастер реалистического портрета. Это был закономерный путь художника, больше всего ценившего в искусстве жизненную правду. «Если бы ты знал, — писал он одному из своих друзей, — как народ и всяческая „природа“ меня способны насыщать, делать меня смелее в своих художественных „поступках“. Я на натуре, как с компасом. Отчего бы это так?.. Натуралист ли я, или „закваска“ такая, или просто я бездарен, но лучше всего, всего уверенней всегда я танцую от печки, и знаешь, когда я отправляюсь от натуры, я труд свой больше ценю, уважаю и верю в него. Оно как-то крепче, добротнее товар выходит!»[3]
Долгая и богатая художественными впечатлениями и наблюдениями жизнь Нестерова проходит перед читателем его «Давних дней». Книга эта в основном является обширной галлереей литературных портретов. Тут и представители нескольких поколений русских художников (Перов, Чистяков, Крамской, Ярошенко, Суриков, Левитан, братья Коровины и другие), и деятели русской художественной культуры (Третьяков, Мамонтова, Дягилев), и актеры (Артем, Заньковецкая, Стрепетова, Шаляпин и другие), и писатели (Л. Толстой, М. Горький), и великий русский ученый И. П. Павлов.
Различны «модели» этих литературных портретов, различны и приемы словесной «живописи», которой пользуется автор для их изображения.
Очерк о Перове написан в строгих тонах, напоминающих портретное искусство самого Перова, но сквозь эту внешнюю строгость просвечивает горячая любовь к «задумчивому сосредоточенному человеку» с «властной повадкой» и «ястребиным взглядом», некогда утвердившему Нестерова в его призвании художника. Мягким и грустным лиризмом овеяны воспоминания о лучшем друге Нестерова Левитане. Благодарной «памятью сердца» согреты страницы, посвященные «тихому, молчаливому» Третьякову, бескорыстно и бесшумно творившему свое прекрасное дело патриота-просветителя, создателя национальной сокровищницы русского искусства. Неподдельным восхищением перед «дивным стариком», «великим экспериментатором» и «таким правдивым, с горячим сердцем русским человеком» дышат воспоминания Нестерова о Павлове. Но, отличный и увлекательный рассказчик, Нестеров, когда это было нужно, находил на своей словесной палитре и иные краски. Ему в высшей степени было свойственно живое чувство юмора, ему были доступны различные оттенки иронии.
Сколько такой скрытой и тонкой иронии вложено, например, в литературный портрет светской барыни баронессы В. И. Икскуль, и как отлична эта ирония от той чуть-чуть насмешливой улыбки, с какой повествует Нестеров о добродушном и честолюбивом ректоре Академии художеств, «действительном тайном советнике» Ф. И. Иордане!
Не все очерки, вошедшие в книгу Нестерова, подходят под определение литературного портрета. Своего рода отрывком из семейной хроники представляются воспоминания художника о своем детстве, дающие ряд живых зарисовок уфимского купеческого быта. Зарубежные художественные впечатления Нестерова с большой непосредственностью отражены в его путевых очерках.
Наконец, к числу наиболее удавшихся Нестерову литературных «Этюдов с натуры» принадлежит запоминающийся в своем четком лаконизме очерк «Петербургские похороны». Нестеров, автор «Пустынника», «Видения отроку Варфоломею», «Великого пострига» и «Святой Руси», вновь выступает в этом очерке как художник, чьи ранние произведения были написаны на родственные передвижникам обличительные сюжеты.
«Давние дни» Нестерова лишний раз убеждают в том, что нередко кисть и перо отлично уживаются в одних и тех же руках. Достаточно вспомнить литературные этюды Перова или «Далекое близкое» Репина. Каждый из этих трех художников-современников обладал несомненным литературным дарованием; каждому из них был присущ свой собственный не только живописный, но и писательский почерк. Совершенно естественна и понятна поэтому та высокая оценка, какую тотчас по своем появлении книга Нестерова получила именно в литературной среде: маститый художник был избран в почетные члены Союза советских писателей[4].
Выходящая ныне вторым, дополненным изданием книга Нестерова будет с интересом прочитана каждым, кому дорого русское искусство, и займет достойное место в нашей мемуарной литературе.
Кто не знает, что воспоминания, мемуары — удел старости: она живет прошедшим, подернутым дымкой «времен минувших». И это придает им особый аромат цветов, забытых в давно прочитанной «книге жизни».
В предлагаемых очерках, в некоторых воспоминаниях о людях, об их деяниях, о том, о чем люди эти когда-то думали-гадали, прочитавший очерки, быть может, найдет немало субъективного, но иначе оно и быть не может, так как моей задачей и не было вести протокольную запись виденного, слышанного, и в очерках своих я говорю так, как понимаю и чувствую, нисколько не претендуя на непогрешимость.
Природа моя была отзывчива на явления жизни, на людские поступки, но лишь Искусство было и есть моим истинным призванием. Вне его я себя не мыслю, оно множество раз спасало меня от ошибок, от увлечений.
В художестве, в темах моих произведений, в их настроениях, в ландшафтах и образах беспокойный человек находил тихую заводь, где отдыхал сам и, быть может, давал отдых тем, кто его искал.
Я избегал изображать так называемые сильные страсти, предпочитая им наш тихий пейзаж, человека, живущего внутренней жизнью. И в портретах моих, написанных в последние годы, влекли меня к себе те люди, путь которых был отражением мыслей, чувств, деяний их.
Мое детство
В тихий весенний вечер 19 мая 1862 года в Уфе в купеческой семье Нестеровых произошло событие: появился на свет божий новый член семьи. Этим новым членом нестеровской семьи и был я. Меня назвали Михаилом в честь деда Михаила Михайловича Ростовцева.
Родился я десятым. Было еще двое и после меня, но, кроме сестры[5] и меня, все дети умерли в раннем детстве. Род наш был старинный купеческий: Нестеровы шли с севера, из Новгорода, Ростовцевы с юга, из Ельца.
Помнить себя я начал лет с трех-четырех. До двух лет я был слабым, едва выжившим ребенком. Чего-чего со мной не делали, чтобы сохранить мою жизнь! Какими медицинскими и народными средствами ни пробовали меня поднять на ноги, а я все оставался хилым, дышащим на ладан ребенком. Пробовали меня класть в печь, побывал я и в снегу на морозе, пока однажды не показалось моей матери, что я вовсе «отдал богу душу». Меня обрядили, положили под образа. На грудь положили небольшой финифтяный образок Тихона Задонского. Мать молилась, а кто-то из близких поехал к Ивану Предтече[6] заказать могилу возле дедушки Ивана Андреевича Нестерова. Но случилось так: одновременно у тетушки Е. И. Кабановой скончался младенец, и ему тоже понадобилась могилка. Вот и съехались родственники и заспорили, кому из внуков лежать ближе к дедушке Ивану Андреевичу. А той порой моя мать приметила, что я снова задышал, а затем и вовсе очнулся. Мать радостно поблагодарила бога, приписав мое воскрешение заступничеству Тихона Задонского, который, как и преподобный Сергий Радонежский, пользовался у нас в семье особой любовью и почитанием. Оба угодника были нам близки, входили, так сказать, в обиход нашей духовной жизни.
С этого счастливого случая мое здоровье стало крепнуть и я совершенно поправился. Первыми моими впечатлениями, относящимися годам к трем, помнится, было семейное торжество: отец с матерью уехали на свадьбу к моему крестному отцу Василию Степановичу Губанову, уфимскому городскому голове. Крестный выдавал свою дочь Лизаньку за сына новоиспеченного богатея Чижева, прозванного работавшими у него бурлаками «Казна». И вот, помню я, как во сне: зимний вечер, мы с сестрой остались в горницах с няней. Сидим в столовой за круглым столом, я леплю какие-то фигурки не то из воска, не то из теста. Мы с сестрой ждем приезда родителей со свадьбы, ждем гостинцев, которыми, бывало, наделяли гостей в таких случаях. Гостинцев мы в тот вечер так и не дождались — заснули. Получили их на другой день утром. Чего-чего тут не было: каких конфет в таких нарядных бумажках, золотых и серебряных, с кружевами и картинками! Некоторые долго сохранялись у нас в семье. А что памятней всего у меня осталось — это крупный-крупный виноград, целые грозди винограда. Его вид и вкус навсегда остались в моей памяти, и мне потом всю жизнь казалось, что такого вкусного и крупного винограда я не ел никогда. Какой это был сорт, — не знаю, но должно быть он был дорогой, редкостный по тем временам. Это был первый виноград, который я ел в своем детстве.
Помню я свои ранние игрушки. Особенно памятна безногая бурая лошадь: на ней я часами «скакал». Памятны мне зимние вечера. В комнате у матери или в детской тишина, горит лампадка у образов. Старшие уехали ко всенощной к Спасу или в собор, а я, сидя на своем коне, несусь куда-то. На душе так славно, так покойно… Вернутся наши, поужинают, уложат спать под теплым одеяльцем. Помню, как сестра однажды хватилась своих нот. Их долго и тщетно искали, и спустя уже много времени совершенно случайно нашли… в утробе моего коня. Край их торчал из того места, откуда у коня хвост растет. Был допрос «с пристрастием»… Фантазия моя была в детстве неистощима. Воплотить что-либо, оживить и поверить во все для меня было легче легкого. Шалун я был большой, и это «качество» стоило мне немало горьких минут.