А вот и «Иоанн и сын его Иван». Это уже всероссийская сенсация. Петербург взволнован, можно сказать, потрясен; все разговоры около «Грозного», около Репина, «дерзнувшего» и проч. Восторги, негодование, лекции, доклады. Тысячи посетителей, попавших и не могших попасть на выставку. Конный наряд жандармов у дома Юсуповых на Невском, где первые дни открытия Передвижной стоял «Грозный». Потом его опала, увоз в Москву, в галлерею. «Грозный» был кульминационной точкой в развитии огромного живописного таланта И. Е. Репина.
На картине страшное злодеяние обезумевшего царя как бы вышло из забвения истории. Царь и отец убил в безумном гневе сына. Ужас охватил всех так, как бы событие совершилось въявь. Потоки крови, коей художник залил картину, вызывали паталогические ощущения, истерики и проч.
Большей сенсации на моей памяти не вызывало ни одно художественное создание — дальше шел уже Шаляпин со своими трагическими образами, с особым, ему присущим умением их преподносить обществу.
Так проходила жизнь и деятельность одного из славнейших художников моего времени, времени яркого расцвета русского художества, времени создания Третьяковской галлереи и Русского музея, этих неоценимых сокровищниц нашего искусства, отразившего в живописи жизнь, события, людей, современность и историю народа не менее ярко, чем то, что сделали Толстой, Достоевский, Тургенев и другие в нашей литературе.
После Карла Брюллова не было, быть может, живописца, столь властно распоряжавшегося своей палитрой, как покойный Репин. Ему, как и Брюллову, не нужны были «темы» и не в них была сила этих феноменов нашего живописного искусства.
Мне не хочется говорить сейчас о недостатках репинского искусства, они были…
Меня сейчас печалит мысль: нет Репина, как нет уж никого из славных сверстников, нет Васильева, нет Виктора Васнецова, нет и Сурикова, нет и многих других. Всем им вечная память!
Простите меня за длинное письмо. На душе тяжело… хотелось вспомнить былое.
P. S. Прошу передать мой привет Евгении Георгиевне.
И. П. Павлов и мои портреты с него
Еще в 1929 году Северцев, Шокальский, Борзов начали поговаривать о том, что мне следует написать портрет с И. П. Павлова.
О Павлове я знал давно, знал его приятелей — сослуживцев по Военно-Медицинской Академии Сиротинина, Симановского, Яновского, кой-кого еще. В последние лет десять-пятнадцать имя Ивана Петровича, его исключительное положение, его «линия поведения» в науке и в жизни становились «легендарными»… быль и небылицы переплетались, кружились вокруг него. И вот, с этого-то легендарного человека мне предлагают написать портрет, «нас сватают»… Показывают мне его портреты, помещенные в приложениях к его сочинениям. Я смотрю и не нахожу ничего того, что бы меня пленило… «раззадорило»… Типичное лицо ученого, профессора, лицо благообразное, даже красивое и… только.
Я не вижу в нем признаков чрезвычайных, манящих, волнующих мое воображение… и это меня расхолаживает.
Лицо Льва Толстого объясняют мне великолепные портреты Крамского, Ге, наконец, я знаю, я восхищаюсь с давних пор «Войной и миром», «Анной Карениной»… Так было до моего знакомства с Толстым. Познакомившись, я увидел еще многое, что ускользнуло от тех, кто писал с него, ускользнуло и от меня, хотя я и успел взять от него то, что мне было нужно, для моих целей, для картины, и мой портрет не был портретом, а был большим этюдом для определенной цели…
Знал я Д. И. Менделеева: лицо его было характерно, незабываемо, оно было благодарным материалом для художника. Из портретов Павлова я ничего такого усмотреть не мог, это меня обескураживало, и я, не считая себя опытным портретистом, не решался браться не за свое дело и упорно отклонял сватовство. Однако «сваты» не унимались.
После одной из сессий Академии наук Северцев сообщил мне, что со стороны Павлова препятствий не имеется, он якобы согласился позировать мне. Дело остается за мной… и я через какое-то время набрался храбрости, дал свое согласие поехать в Ленинград, познакомиться с Павловым, а там-де будет видно.
М. В. Нестеров. Портрет И. П. Павлова. Акварель. 1930
Было лето 1930 года. Июль. Я отправился в путь, остановился в «Европейской», позвонил Павловым, меня пригласили в пять часов к обеду. Еду на Васильевский остров, знакомый мне с юношеских, академических лет. Вот дом Академии наук на углу 7-й линии, на ней когда-то, давно-давно я поселился с приятелем, приехав из Москвы в Питер искать счастья в Академии <художеств> времен Иордана, Шамшина, Виллевальде и других — сверстников, преемников славного Карла Павловича Брюллова. Вхожу по старинной лестнице старинного, времен николаевских, дома. Звоню, открывают. Меня встречает небольшого роста полная, приветливая, несколько старомодная старушка: это жена Ивана Петровича, Серафима Васильевна, более пятидесяти лет бывшая умным, преданным спутником жизни, другом его. Не успел я осмотреться, сказать несколько слов, ответить на приветствие супруги Ивана Петровича, как совершенно неожиданно, с какой-то стремительностью, прихрамывая на одну ногу и громко говоря, появился откуда-то слева, из-за угла, из-за рояля, сам «легендарный человек». Всего, чего угодно, а такого «выхода» я не ожидал. Поздоровались, и я вдруг почувствовал, что с этим необычайным человеком я век был знаком. Целый вихрь слов, жестов неслись, опережая друг друга… Более яркой особы я и представить себе не мог… Я был сразу им покорен, покорен навсегда. Иван Петрович ни капельки не был похож на те «официальные» снимки, что я видел, и писание портрета тут же, мысленно, было решено. Иван Петрович был донельзя самобытен, непосредствен. Этот старик 81 года был «сам по себе» — и это «сам по себе» было настолько чарующе, что я позабыл о том, что я не портретист, во мне исчез страх перед неудачей, проснулся художник, заглушивший все, осталась лишь неутолимая жажда написать этого дивного старика.
Скоро подали обед; он прошел в живой беседе, говорилось о художестве и художниках; среди них у нас было немало знакомых; говорили и о другом…
Страстная динамика, какой-то внутренний напор, ясность мысли, убежденность делали беседу с Иваном Петровичем увлекательной, и я не только слушал его с огромным интересом, но и вглядывался в моего собеседника. Он, несмотря на свой 81 год, на седые волосы, бороду, выглядел цветущим, очень, очень моложавым; его речь, жест (ох уж этот мне «жест»!), самый звук голоса, удивительная ясность и молодость мыслей, часто несогласных с моими, но таких убедительных, — все это увлекло меня. Казалось, что я начинаю видеть «своего Павлова», совсем иного, чем он представлялся до нашей встречи…
Поздно вечером я ушел от Павловых, порешив, что мы, не откладывая, завтра же, поедем в Колтуши. На другой день в назначенный час Иван Петрович заехал за мной на своей машине в «Европейскую», и мы покатили по давно знакомым улицам, через Неву, к «Пороховым», дальше в Колтуши.
Колтуши — полуфинское, полурусское село, с красивой александровских времен церковью, бывшим барским домом (в котором сейчас больница, амбулатория), с большим прудом, парком и разными «угодьями». Иван Петрович помещался тогда в двухэтажном деревянном доме со службами; через дорогу был пруд с купальней. Тут же на дворе помещались собачники и прочее. В доме жили сотрудники Ивана Петровича. Жена одного из них была за хозяйку. Нас встретили приветливо. Мне отвели комнату, отделенную от кабинета Ивана Петровича лестницей.
Осмотревшись, я начал обдумывать, как начать портрет. Условия для его написания были плохие. Кабинет Ивана Петровича, очень хорошо обставленный, был совершенно темный: большие густолиственные деревья не пропускали света; рядом была застекленная с трех сторон небольшая терраса; возле нее тоже росли деревья, и все же на террасе было светлей; пришлось остановиться на ней.
Я заказал сделать подобие мольберта, подрамок; холст, краски были со мной.
Начал обдумывать композицию портрета, принимая во внимание возраст, живость характера Ивана Петровича, все, что могло дать себя почувствовать с первых же сеансов.
Иван Петрович любил террасу, любил по утрам заниматься там; вообще это было единственное место в его аппартаментах, где было светло и уютно. Прошло два-три дня, пока не утвердилось — писать портрет на террасе, за чтением. Это было так обычно, естественно для Ивана Петровича, вместе с тем давало мне надежду на то, что моя модель будет сидеть более терпеливо и спокойно. В то же время я приглядывался к людям, к обиходу жизни, старался акклиматизироваться… Жизнь шла своим, давно заведенным порядком. Просыпались все около семи часов. Ровно в семь я слышал, как Иван Петрович выходил из кабинета на лестницу, прихрамывая, спускался по деревянным ступеням и шел купаться. Купался он из года в год с первых дней приезда на отдых до последнего дня, когда надо было возвращаться в Ленинград, начинать там свои обычные занятия. Ни дождь, ни ветер не останавливали его. Наскоро раздевшись в купальне, он входил в воду, окунался несколько раз, быстро одевался и скоро-скоро возвращался домой, где мы все ждали уже его в столовой, здоровались и принимались за чай.
За чаем поднимались разговоры, они обычно оживлялись самим Иваном Петровичем; бывали импровизированные, блестящие лекции по любым предметам. Один из учеников их записывал. Я наблюдал, старался понять, уяснить себе мою трудную, столь необычную «модель». Светлый ум Ивана Петровича ничем не был затемнен: говорил ли он о биологии, вообще на научные темы, или о литературе, о жизни — всегда говорил ярко, образно и убежденно. То, чего не понимал он, в том он просто, без ложного самолюбия признавался. Во всем он был законченным человеком; мнения свои выражал горячо, отстаивал их с юношеским пылом… Пушкин, Толстой были его любимцами. Слабее дело обстояло с музыкой, живописью, скульптурой. Нередко разговор переходил на злободневные темы.