Давно хотела тебе сказать — страница 37 из 47

Он мертв, мне это ясно. К нему подходит человек в темном костюме – кто-то из вокзального начальства или просто служащий. Люди идут мимо со своим багажом, словно ничего не произошло. В ту сторону никто не смотрит. Иные, вроде меня, подходят ближе и замирают на месте, как будто это не упавший старик, а источник опасного излучения.

– Сердце, должно быть, прихватило.

– Инсульт.

– Умер?

– Наверняка. Смотрите – накрывают пиджаком.

Служащий стоит теперь в рубашке с короткими рукавами. Пиджак ему придется отнести в химчистку. Я с трудом поворачиваюсь, иду к выходу. Кажется, будто уходить мне нельзя, словно крик умирающего человека – уже мертвого – чего-то от меня требует, хотя я и не знаю чего. Этим криком оттеснены на второй план и Хью, и Маргарет, и розенкрейцер, и я сама – все, кто жив. Все наши слова и чувства вдруг стали фальшивыми, малозначительными. Словно всех нас когда-то давным-давно завели и мы по инерции крутимся волчком, жужжим, шумим, однако стоит к нам прикоснуться – и мы замрем; наконец-то увидим друг друга, недвижные и безвредные. Это некий посыл – я правда верю в это, только не знаю, как объяснить.

Зимняя непогодаПеревод Наталии Роговской

Из окна бабушкиной спальни видны были железнодорожные пути, а за ними – широкая лента реки Ваванаш, петляющей в зарослях тростника. Стоял мороз: куда ни глянь – лед и нехоженый снег. Под вечер даже в ненастный зимний день облака нередко расступались, и можно было наблюдать яростный красный закат. Сибирь, да и только, недовольно ворчала бабушка, будто мы в глуши живем, в безлюдной пустыне. На самом деле вокруг были фермы и перелески, какая уж там пустыня? Просто сейчас все замело снегом, и ограды фермерских участков тоже.

Мести начало еще до полудня, когда мы сидели в школе на химии; мы следили, как вьюга за окном набирает силу, и мечтали, чтобы стихия перевернула привычный порядок вещей, – пусть будут заносы на дорогах, перебои с продовольствием, ночевки на матах в школьных коридорах. Я уже представляла себе, как я, раскрепостившись под воздействием кризисных обстоятельств – а для этого имелись бы все предпосылки: и отсутствие электричества, и мягкий свет свечей, и дружное пение (неплохой способ заглушить бешеное завывание ветра), – как я сижу, притулившись к мистеру Хармеру, учителю средних классов, на которого я поглядывала во время общих школьных собраний: мы с ним кутаемся в одно одеяло, и он обнимает меня, сперва просто по-дружески, чтобы согреть и успокоить, но потом, в полной тьме и неразберихе (свечи к тому времени уже догорят), все более настойчиво и пылко. До этого, увы, не дошло. Нас распустили раньше обычного, и школьные автобусы двинулись в путь с зажженными фарами, хотя час был еще далеко не поздний. Обычно я садилась в автобус до Уайтчерча и выходила у первого поворота на западном выезде из города, а оттуда шла пешком примерно три четверти мили до нашего дома за перелеском. Но в тот день, как случалось два-три раза за зиму, я решила заночевать у бабушки в городе.

В прихожей у бабушки кругом было дерево, до блеска отполированное, пахучее, гладкое, – уютно, словно ты очутился внутри ореховой скорлупы. В столовой горела желтая лампа. Уроки я делала (дома я себя этим не утруждала, там у меня для занятий не было ни места, ни времени) за обеденным столом, на котором тетя Мэдж расстилала газету, чтобы я не запачкала скатерть. Тетя Мэдж была бабушкина сестра, обе они уже овдовели.

Тетя Мэдж, как всегда, что-то утюжила (они гладили абсолютно все, от нижнего белья до кухонных прихваток), а бабушка готовила на ужин морковный пудинг. До чего приятно там пахло! Дома у нас все было совсем не так. Единственное теплое место – кухня, где стояла дровяная плита. Брат приносил дрова, и после него на линолеуме оставались лужи грязного талого снега. Я на него орала. Грязь и беспорядок неотступно нас преследовали. Маме то и дело требовалось отдохнуть, она ложилась на кушетку и начинала сетовать на жизнь. Я придиралась к ней при каждом удобном случае, а она говорила, что я еще узнáю, как жестоки бывают дети, когда заведу собственных. Мы тогда зарабатывали продажей яиц – они стояли повсюду в больших корзинах, их нужно было отчищать от прилипшей соломы, и перьев, и куриного помета. Мне казалось, что запах курятника проникает в дом с обувью и одеждой и от него нет никакого спасения.

В столовой у бабушки висели две темные картины маслом. Их написала другая бабушкина сестра, она довольно рано умерла. На одной картине был дом над рекой, на другой – собака с птицей в зубах. Моя мама однажды заметила, что по сравнению с собакой птица великовата.

– Если и так, то Тина ни при чем, – вступилась за покойную сестру бабушка. – Она ее срисовала из календаря.

– У Тины был талант, но когда она вышла замуж, то сразу бросила рисовать, – добавила тетя Мэдж с одобрением.

Там же, в столовой, стояла семейная фотография: бабушка и тетя Мэдж с родителями и сестрой – с той, которая умерла, и еще с одной, которая вышла за католика, а это немногим лучше, чем если бы она тоже умерла, хотя в конце концов родные с ее выбором смирились. Я никогда не обращала на эту фотографию особого внимания – стоит и стоит, но после того как бабушка умерла, а тетю Мэдж определили в дом для престарелых (где она живет и поныне, все живет и живет, неузнаваемая, не узнающая, полностью потерявшая себя, высохшая, как обезьянка, живет избавленная от всякой памяти и, вероятно, уже не способная страдать, не способная ничему удивляться, – абсолютно свободная), я забрала фотографию себе и никогда с ней не расстаюсь.

Родители на снимке сидят. Мать строгая, без улыбки, в черном шелковом платье, с жидкими, расчесанными на прямой пробор волосами и поблекшими глазами навыкате. Отец еще видный, бородатый, приосанился, опирается рукой о колено, настоящий патриарх. Пожалуй, есть в нем что-то от ирландского позерства: мол, оцените, как я вжился в свою роль, хотя как не вжиться, если деваться уже некуда? По молодости лет он во всех кабаках был свой человек; и даже когда пошли дети, за ним тянулась слава выпивохи и кутилы. Но потом он оставил старые привычки, порвал с друзьями-приятелями, перевез семью сюда, на берега Гурона, и осел на земле. Эта семейная фотография – словно грамота за достижения: респектабельность, достаток, присмиревшая жена в черном шелковом платье, нарядные, статные дочери.

Хотя, если честно, наряды у дочерей – тихий ужас: на оборки и рюши материи не пожалели, а вид все равно деревенский. У всех, кроме тети Мэдж. На ней простое прилегающее платье с высоким горлом, черное с блестками. Видно, что одеваться она умеет, у нее врожденное чувство стиля; она стоит, чуть наклонив голову, без тени смущения улыбается в объектив. Она была рукодельница и наверняка сшила себе платье сама, отлично зная, чтó ей идет. Но скорее всего она и сестер обшивала – и как тогда прикажете это понимать? На бабушке нечто с пышными рукавами, широким бархатным воротником, а поверх подобие жилета с бархатной отделкой; на талии все вкривь и вкось. Кажется, будто одежда на ней с чужого плеча, и выражение лица соответствующее, – видно, что она не в своей тарелке, ей страшно неловко, она зарумянилась, пряча смущение под виноватой полуулыбкой. Она похожа на мальчишку-переростка; пышные волосы старательно зачесаны кверху, но того и гляди упадут на глаза. Однако на пальце у нее обручальное кольцо; мой отец тогда уже появился на свет. На тот момент она единственная была замужем – старшая и самая рослая из сестер.

За ужином бабушка спрашивает: «Как чувствует себя твоя мама?» – и в ту же секунду настроение у меня портится.

– Хорошо.

Я говорю неправду. Мама не может – и уже никогда не будет – чувствовать себя хорошо. У нее медленно прогрессирующая неизлечимая болезнь.

– Бедняжка, – вздыхает тетя Мэдж.

– По телефону с ней говорить – сущая пытка, ничего не понять, – жалуется бабушка. – Такое впечатление, что чем хуже у нее с голосом, тем больше ее тянет поговорить.

Голосовые связки у мамы частично парализованы. Мне нередко приходится играть при ней роль переводчика, и каждый раз я сгораю от стыда.

– Представляю, как ей там, на отшибе, одиноко, – причитает тетя Мэдж. – Бедняжечка!

– Какая разница, где жить, – возражает бабушка, – если все равно тебя никто не понимает.

Затем бабушка требует от меня дать ей полный отчет о нашем житье-бытье. Белье выстирано? Высушено? А кто гладит? Кто печет? Кто чинит моему папаше носки? Бабушка жаждет помочь. Она готова что-нибудь нам испечь – только скажи: кексы, печенье, пирог (давно ли у нас пекся пирог?), а если нужно что залатать-заштопать, привози, все мигом будет сделано. И с глажкой то же самое. Вот как дороги от заносов расчистят, так она приедет к нам на денек помочь по дому.

Мысль о том, что мы нуждаемся в помощи, повергала меня в страшное смущение, и я всячески старалась ее отговорить. Перед ее набегом мне пришлось бы затеять генеральную уборку, разобраться в кухонных шкафах, задвинуть под раковину или рассовать под кровати разный хлам – сковородку, которую мне все недосуг было отдраить, корзинку с одеждой, отложенной для починки, хотя я заверяла бабушку, что давно все сделано. Но мне никогда не удавалось довести уборку до конца: в шкафах снова возникал кавардак, позор всякий раз вылезал наружу, и становилось очевидно, до чего мы беспомощны, как катастрофически далеки от того идеала чистоты и порядка, правильного домоустройства, в который я, несмотря ни на что, тоже верила. Но одной веры было явно недостаточно. А краснеть мне пришлось бы не только за себя, но и за маму.

– Твоя мама больной человек, ей с домашними делами не справиться, – говорила бабушка таким тоном, словно сомневалась в способности моей мамы вообще справиться с чем бы то ни было.

Я старалась представлять ей только радужные отчеты. В прежние дни, когда маму иногда еще на что-то хватало, я докладывала, что мама заготовила на зиму несколько банок маринованной свеклы или что она разрезает пополам прохудившиеся посредине простыни и сшивает целые края, чтобы простыни послужили подольше. Бабушка замечала мои усилия и насквозь видела фальшь нарисованной мною картины (даже если детали были верны); на все рассказы о маминых подвигах она только качала головой – надо же, кто бы мог подумать?