Я подождал, пока пролетка не тронулась и не выехала из полосы света, падавшего из окон. Тогда бесшумно, как кошка, я бросился за ней, догнал и, уцепившись за задний бортик, вспрыгнул на багажную площадку. Никто меня не заметил, не услышал: стук колес по камням и цокот копыт заглушали все.
Минут через десять, когда выехали из Цагвери, дорога сделалась мягче, колеса стучали не так громко, я стал прислушиваться к разговору. Леон Георгиевич молчал, а Важа, наоборот, стараясь отвлечь его от тяжелых дум, пространно разглагольствовал о всевозможных случаях из милицейской практики. Он очень важничал, этот Важа, чувствовал себя хозяином положения, человеком, облеченным неограниченной властью, и всячески подчеркивал это. Говорил многозначительно, покашливая. Но мне его рассказы казались малоправдоподобными, может даже выдуманными. Я трясся на своем неудобном сиденье, глядя назад, где во все сгущавшейся тьме редкие огоньки оставшегося позади Цагвери представлялись живыми, движущимися светлячками.
— …И вот, батоно Леон, идут они через лесную поляну и видят — лежит на земле человек, а другой, верзила, такой большой, сидит на поваленном и наган к его виску приставил. Ну можно пройти мимо? Нельзя пройти, генацвале, если человека убивают. Нель-зя! Подбежали сзади, повалили того, кто с наганом, и давай его бить-колошматить. А тот, жертва, вдруг вскакивает и, представляете, на спасителей кидается! Странная такая история, батоно, согласитесь! А оказывается, молодые артисты пьесу разыгрывали, рэпэтиция у них называется…
— Да, да, весьма занимательно, — соглашался, без всякого, впрочем, воодушевления, Леон Георгиевич.
— Или вот еще, — оживленно продолжал Важа, чиркая спичками. — На железной дороге возле Мцхеты случилось. Двоих парней проводники избили — те на полном ходу в поезд вскочили. Кондуктора на них и набросились, на безбилетных, синяков им наставили. И оказалось — тоже артисты, тоже рэпэтиция. На этом кино, батоно Леон, молодежь сейчас прямо помешалась! Все думают, что они Дугласы Фербенксы и Гарри Пили… Бываю я в Тифлисе у Тиграна; там, рядом с вашим домом, кино «Унион». Всегда толкучка — не продерешься…
— Да, да, — безразлично поддакивал Леон Георгиевич.
Катя всю дорогу молчала, я слышал только, как она сморкалась и вздыхала.
Дорога шла круто под гору — в темноте ее не было видно, — но, наверно, лошадь не раз проделывала этот путь: ступала хоть и осторожно, но уверенно, лишь изредка спотыкаясь о невидимый в ночи камень.
Удивительное это было путешествие — в полном мраке, под стрекот цикад и бормотание протекающего рядом с дорогой ручья.
Так ехали мы час, а может, и два — я потерял представление о времени. Но вдруг какие-то новые, еще с трудом различимые звуки вплелись в тишину ночи, нарушаемую лишь постукиванием колес и звоном цикад. Я напряженно прислушался. Вдали кто-то низким голосом пел протяжную песню под аккомпанемент глухих ударов барабана.
— Ш-ш-ш! — прошипел впереди Важа. — Ш-ш-ш, Сандро!
Лошадь остановилась; пение донеслось до нас совсем отчетливо. Нет, пел не один человек, а целый хор; среди множества голосов лишь мгновениями выделялся глухой гортанный бас, потом голоса снова сливались, причудливо сплетая и расплетая протяжную тревожную мелодию.
— Они! Цыгане! — тихо сказал Леон Георгиевич.
— Они, батоно! — так же тихо отозвался Важа. — Давайте подъедем поближе…
Лошадь снова тронулась, но шла медленно, словно тоже прислушивалась к пению — оно становилось все слышней и слышней. Минут через пять в стороне от дороги, за чернотой кустов, замелькали огни — один, другой… третий… Костры!
Пролетка съехала на обочину и остановилась. Я спрыгнул с неудобного сиденья и притаился позади. Отсюда сквозь черную зелень листвы хорошо просматривались четыре цыганских шатра и горевшие между ними костры. У самого большого, в центре табора, темнели фигуры людей. Неподалеку бродили стреноженные лошади, их силуэты то освещались пляшущим пламенем, то скрывались во тьме. Цыгане пели что-то грустное, тягучее, берущее за сердце.
— Как в сказке! — сказал я вслух и лишь тогда понял, что выдал себя.
— Кто здесь?! — грозно прошептал Важа, пригнувшись и расстегивая кобуру нагана. — А ну выходи! Руки вверх!
И мне пришлось выйти из укрытия.
— Гиви? — поразился Леон Георгиевич. — Как ты здесь очутился?
И все смотрели на меня с удивлением и недоверием, словно я был призраком с того света. А я осмелел — теперь меня нельзя было прогнать обратно в Цагвери, — подошел ближе к пролетке.
— А я с вами ехал, — признался я. — Думал: помогу искать. Хотите, подползу сейчас к табору, посмотрю, где Ли? Вернусь — расскажу, и вы пойдете и арестуете их…
В темноте, чуть подкрашенной красным отсветом недалеких костров, я видел, как переглянулись Важа и Леон Георгиевич. Важа сердитым шепотом отругал меня и заявил, что он — представитель власти и не нуждается в помощи мальчишки, он сам покажет цыганам, как нарушать законы.
Но Леон Георгиевич мягко остановил его:
— А может, действительно попробовать, батоно Важа? Гиви — маленький, он сможет подползти совсем близко. А если что — мы же рядом!.. Это с нашей стороны военная хитрость…
— Ну, пусть идет, — после недолгого раздумья величественно разрешил Важа. — Но если что — свисти, кричи!
— Обязательно!
И я двинулся на огни табора. Сначала шел чуть наклонясь, осторожно раздвигая впереди себя кусты, стараясь, чтобы ни одна ветка не зашумела листьями, не хрустнул под ногами сухой сучок. Я чувствовал себя Тариэлем, сражающимся за свою Нестан Дареджан, Русланом, отправившимся разыскивать и спасать Людмилу.
Когда кусты кончились, мне пришлось спуститься на четвереньки и ползти в густой и колючей траве. Остро пахло полынью и типчаком. Через каждые пять-шесть метров я останавливался и, приподнявшись над травой, прислушивался и приглядывался к тому, что делалось у большого костра.
У огня, на котором что-то варилось в огромном чугунном котле, в самых разнообразных позах сидели и полулежали цыгане. Задумчивую печальную мелодию, но не ту, которую мы слышали, подъезжая, а уже другую, глубоким глуховатым басом вел старик с седыми кудрями и такой же седой, курчавящейся бородой.
Он сидел обхватив руками колени, неподвижно глядя в огонь, словно сама песня его рождалась в огне, словно искры, взлетавшие в ночную тьму, вдохновляли его мелодию, горькую и протяжную, как уходящий в небо дым. Рядом со стариком цыган помоложе аккомпанировал на гитаре — издали гитарного звона слышно не было, — и кто-то, не видимый мне, изредка бил в бубен.
Я полз медленнее и медленнее, и вдруг меня приковала к месту мысль: а ведь должны же быть в таборе сторожевые собаки; наверно, по ночам, когда цыгане спят, собаки караулят нехитрое имущество, охраняют табор от чужих.
Но я подполз достаточно близко к костру, чтобы рассмотреть сидящих у огня людей: и седого старика запевалу, и гитариста, и девушку в красном платье, будто впитавшем в себя все краски и силу пламени полыхавшего перед ней костра, девушку с тонкой, как стебелек, смуглой шеей, и похожую на бабу-ягу старуху в черной шали с крупными розами, и других.
Пылающий в ночи костер, вид суровых лиц с темными мерцающими глазами, какая-то безмерная, первобытная тоска, звучавшая в песнях, — все это завораживало меня, я словно бы забыл, зачем я здесь… Цыгане не казались мне ни злыми, ни страшными, они пели с такой душой и чувством! Нет, такие люди не могли причинить Лиане вреда, даже если и похитили ее…
Вспомнив о Лиане, я принялся всматриваться пристальнее в фигуры у огня, и скоро убедился, что маленьких цыганят у костра нет — видимо, спят в шатрах и кибитках. Может, и Лиана спит среди них, свернувшись клубочком, сраженная усталостью и страхом?
Стреноженные лошади выходили из темноты к костру, смотрели в огонь неподвижными глазами, и, как казалось мне, тоже вслушивались в слова песни. Я подумал, что мне, как разведчику, следовало бы подползти к шатрам поближе, заглянуть в них; может, по каким-либо признакам я обнаружу Лиану. Но мысль о собаках останавливала; откуда-то из глубины табора доносилось ворчание, хотя ворчать мог и плясун медвежонок, о котором рассказывала Катя.
И все же я набрался смелости и подполз к дальнему от костра шатру. Полог был откинут — вероятно, для того, чтобы пламя согревало спавших, — там вповалку, укрытые всевозможным тряпьем, спали цыганята. Но лиц разглядеть в полутьме я не мог. И пополз назад…
— Конечно, они ее так запрятали, что и при ярком солнышке не найдешь! — горестным шепотом запричитала Катя, когда я рассказал обо всем, что видел. — А вдруг они ее связали, батоно Важа?!
— Пошли! — решительно скомандовал Важа, поправив фуражку и снова расстегивая кобуру. — Они у Гогоберидзе заговорят! Я им покажу!
И, больше не прячась и не скрываясь, мы все вместе пошли к табору, впереди — Важа. И когда были шагах в десяти от костра, из-под крытого полотном фургона действительно выскочили два паршивых кудлатых пса и с отчаянным лаем рванулись к нам.
Но седой цыган с завидной даже для молодого легкостью вскочил на ноги и так зло и зычно цыкнул на собак, что они, трусливо поджав хвосты, стремглав кинулись назад, к фургону.
Цыгане один за другим поднимались от костра и с испугом и недоумением всматривались в нашу группу. Собственно, смотрели на одного Важу Гогоберидзе, на его фуражку и портупею, на руку, картинно опиравшуюся на открытую кобуру.
Но вдруг, опередив Важу, вперед выскочила Катя. Подбежав к высокой красивой цыганке с такими же огромными и обжигающими, как у Миранды, глазами, схватив ее за перекрещенную на груди шаль, Катя принялась трясти ее, гневно крича:
— Где она?! Ты куда ее дела, ведьма?! А?!
Цыганка смотрела на Катю со страхом, на лице плясали отсветы пламени, искажая и искривляя его черты, браслеты на руках звенели в тишине.
— Где она?! Где Ли?! — кричала Катя в неистовстве.
Важа Гогоберидзе, отстранив Катю, властно взял цыганку за руку.