Для Маркиона, как впоследствии для манихеев, брак был дьявольской уловкой «архонтов этого зона» для удержания человеческих душ внутри мира.
Но имели место и более тонкие, трудно уловимые следствия из онтологической концепции Маркиона, из его трактовки неизвестного Бога и земной нравственности, понятой в качестве узды Демиурга, которую он надевает на людей. В противопоставлении спонтанного, немотивированного милосердия, характерного для высшего, неизвестного и чуждого Бога, с одной стороны, справедливости и ветхозаветному Закону, насаждаемым Демиургом, Богом «этого зона» — с другой, — в этом противопоставлении крылась остро актуальная для нравственно–философского мышления XIX-XX вв. проблема противоречия между двумя этиками, двумя концепциями морали. В первом приближении можно определить эту проблему как расхождение между формальной этикой и этикой содержательной, этикой всеобщей и этикой ситуативной, между пониманием морали, для которого центральными являются категории «воли» и «долга», и трактовкой морали, ставящей во главу угла понятия «сердца», «добра» и «милосердия». Эти сюжеты активно обсуждались представителями немецкой классической философии и литературы в связи с критикой этического формализма Канта. Мощный резонанс данная проблематика имела в философии и культуре XX в., в особенности — в контексте дебатов о революционной этике. О возможности этической легитимации революции и революционного террора. Своими наиболее глубокими корнями указанная проблематика уходит в археологические слои культуры, связанные с Маркионом и его противопоставлением справедливого и милосердного Богов. Остановлюсь только на одном эпизоде в этой драме идей, связанном с великим венгерским мыслителем Георгом (Дьёрдем) Лукачем (1885-1971).
Конкретно речь пойдёт об эпистолярной дискуссии, состоявшейся во время Первой мировой войны между Лукачем и известным немецким драматургом и философом Паулем Эрнстом (1866-1933). (Кстати, одним из корреспондентов Фридриха Энгельса.) Поводом для дискуссии послужили книги эсера–террориста Бориса Савинкова, появившиеся на немецком языке под псевдонимом «В. Ропшин», и находившаяся в стадии написания работа самого Лукача о Достоевском". В письме Лукача Эрнсту от 14 апреля 1915 г. после обсуждения книги В. Ропшина «Конь бледный» и плана издания на немецком языке избранных воспоминаний участников первой русской революции 1905-1907 гг. с собственным предисловием (Лукач: «Меня очень интересует этот план, так как, на мой взгляд, здесь мы имеем в наличии новый тип человека, который очень важно узнать»), после сообщения о том, как движется работа над книгой о Достоевском, — после всего этого, оттолкнувшись от случайного повода, автор делает мощное отступление на краеугольную для себя тему.
На тему соотношения метафизической действительности души и властных институтов, аппаратов, конвенций: «В сравнении с действительным бытием власть институтов (der Gebilde), по–видимому, постоянно прибывает. Но мы, — для меня это переживание, связанное с войной, — не должны соглашаться с этим. Мы обязаны[99] вновь и вновь подчёркивать, что тем не менее единственно существенным являемся мы сами, наша душа, что даже её априорные объективации (по меткому выражению Эрнста Блоха) — это лишь бумажные деньги, ценность которых зависит от их обмениваемости на золото. Разумеется, нельзя отрицать реальную власть институтов. Однако смертным грехом по отношению к духу является то, чем преисполнено немецкое мышление после Гегеля: я имею в виду метафизическое освящение любой власти. Да, государство — это власть, сила (eine Macht); но может ли оно поэтому быть признано в качестве бытия, в утопическом смысле философии: в сущностном, деятельном смысле истинной этики? Мне кажется, что — не может. И я надеюсь в неэстетических разделах моей книги о Достоевском выразить против этого энергичный протест. Государство (со всеми проистекающими из него институтами) является силой; но силой являются и землетрясение или эпидемия. Землетрясение и эпидемия суть более непреоборимая сила (чем государство), ибо с ними мы способны бороться лишь механическими средствами, в то время как в случае государства в нашем распоряжении находятся этические средства».
В ответном письме Эрнста Лукачу от 28 апреля 1915 г. писатель в вежливой, но жёсткой и концептуальной форме выразил своё несогласие с тезисами своего собеседника. Прежде всего — с его трактовкой русского террориста как «нового типа человека» (угаданного, как выяснится из последующего, Достоевским): «Книгу Ропшина я прочитал, по вашему совету, и прочитал с глубочайшей увлечённостью… Книга рисует картину болезни (ein Krankheitsbild). Если бы я был русским, я тоже стал бы революционером и, весьма вероятно, террористом. Но то, от чего страждет её автор в самой глуби не своей души, — не преследование, не нужда, не наказание, страх и т. д., всё это внешнее. Он страдает от чувства, что государство, а с ним, наверное, и нация, больны. Он честный человек, к каковым, мне кажется, могу быть причислен и я; и это ужасно, что честный человек в подобной ситуации неизбежно должен совершать преступления. Ибо неудавшаяся революция есть преступление. И люди знают, что их действия бессмысленны, т. е. преступны. Я не уверен, сумел ли я выразиться понятно».
Эрнст далее подверг сдержанной критике антагосударственническую позицию Лукача, отказывавшего государству в подлинном бытии, и её антивоенные обертоны: «Идея государства, или идея семьи, или идея права кажутся мне существующими в той же малой степени, что и любые другие овеществления существительного или прилагательного. Но я — это не только Я сам, я живу и в Других. Во время этой войны, очевидно, происходит стяжение (eine Contraction) Я и нации. Здесь есть гармония, и поэтому я чувствую государство как нечто священное». Эрнст противопоставил Лукачу именно то отношение к государству, против которого яростно боролся венгр: отношение к государству как верховной святыне, пред которой блекнут все иные ценности. Более того, именно это отношение Лукач, судя по материалам к книге о Достоевском, считал одним из глубочайших оснований назревавшей германской государственной и немецкой национальной катастрофы.
В ответном письме Эрнсту от 4 мая 1915 г., представляющем собой небольшой философский трактат, Лукач сжато охарактеризовал свои мировоззренческие и политические установки, в сути своей противоположные эрнстовским. Оговорив то, что «относительно государства (и прочих институтов объективного духа) стоило бы попытаться сблизить (наши) точки зрения при личной беседе», Лукач далее вступил в прямую конфронтацию с Эрнстом: «Когда вы говорите: “Государство есть часть самости”, — это правильно. Когда вы говорите: “Оно есть часть души”, — это неверно. Всё, к чему мы устанавливаем какое–либо отношение, является частью нашей самости (даже математический предмет); однако эта самость, которая “создаёт” данные объекты (в смысле синтетической функции разума) и тем самым нерасторжимо связывает их с собой, — эта самость есть абстрактное, методологическое понятие, а причастность возникшего таким образом объекта к самости есть методологическое отношение, значимое во внутренних границах методологической сферы. Когда из самости делают душу, это не отвечает истине: вследствие такого шага “институты” приобретают вещность и метафизичность, ибо всякое субстантивирование субъекта означает придание субстанциальности соответствующему объекту. А метафизической реальностью обладает только душа. И это никакой не солипсизм».
Здесь в ткань «общих» философских рассуждений Лукача вплетаются нити, ведущие к романам Достоевского, к новой этике, к темам революции и террора. Согласно Лукачу, «проблема состоит именно в том, чтобы найти пути от души к душе. А всё остальное — лишь инструментарий, лишь подспорье. Я считаю, что очень многие конфликты исчезли бы, если бы обеспечивался абсолютный приоритет этой области над производными областями (над правами и обязанностями, которые следует выводить из этически интериоризированных институтов). Не для того, естественно, чтобы сделать жизнь совершенно бесконфликтной, а с тем, чтобы конфликтом становилось лишь то, что ставит душу на распутье». «Я отнюдь не отрицаю, — пояснял Лукач, — что существуют люди, чьи души, — по меньшей мере, отчасти, — укладываются в объективный дух и его институты. Я протестую лишь против того, что эти отношения рассматриваются как нормативно существенные, что они выступают с претензией, будто каждый должен связать с ними судьбу своей души. (Поэтому я рассматриваю современную всеобщую воинскую повинность как самое мерзкое рабство, которое когда–либо существовало на свете.)».
И Лукач затем вновь возвращается к теме, к которой в ту пору был неотступно прикован его умственный взгляд. Я имею в виду террор как оружие революции и его изображение в повести Бориса Савинкова (Ропшина): «Сообразно с этим, — заявляет Лукач в противовес Эрнсту, — я вижу и в книге Ропшина, понятой как документ, а не как художественное произведение, не проявление болезни, а новую форму выражения старого конфликта между прежней этикой (обязанности по отношению к институтам) и 2‑й этикой (императивы души). Ценностная иерархия всегда претерпевает своеобразные осложнения в тех случаях, когда душа направлена не на себя самоё, а на человечество; в случаях политического деятеля, революционера. Здесь именно и нужно принести душу в жертву, дабы её спасти, нужно стать, исходя из мистической этики, жестоким реальным политиком. Нужно нарушить абсолютную заповедь, в которой нет ничего от обязанностей по отношению к институтам. Заповедь “Не убий”».
Если в перспективе изложенного вновь взглянуть на материалы к незаконченной книге Лукача «Достоевский», то бросится в глаза, что венгерский мыслитель зорко разгадал и философски реконструировал, пересказал и развил на своём метафизическом и философско–историческом языке заветные мысли русского писателя и наследующих ему литераторов Серебряного века. Прежде всего нужно со всей силой подчеркнуть, что Лукач принял как единственно истинный образ Христа, нарисованный Достоевским в «Поэме о Великом Инквизиторе»: образ молчащего, всепрощающего, уязвимого, в чём–то слабого Бога, который с замиранием своей великой души наблюдает за страшным процессом объективации своих заветов, их превращения в свою отчуждённую противоположность, за ужасным зрелищем непреодолимости для человека искусов Сатаны, которыми тот испытывал Иисуса в пустыне. В качестве подпоры под этот образ слабого, одинокого, страждущего Бога Лукач подводит — в заметке № 67 — «последние слова Христа», как их донесли до политиков евангелисты. Первой Лукач приводит выдержку из «Евангелия от Матфея» (27:46): «Боже Мой, Боже Мой! Для чего Ты Меня оставил?»