— Мужское, Женское, бисексуальное как телесная форма выражения этой амбивалентности;
— выражение этой амбивалентности в характере (Джекилл и Хайд) и конкретной личности художника (Льюис Кэрролл и Чарльз Доджсон);
— выражение этой амбивалентности в “вечных” сюжетах (поиски отца).»
О. Булгакова также очень туманно поясняет, что лекции Марра ввели Эйзенштейна «в круг идей одного из наиболее влиятельных направлений в изучении мифов на основе теории имён. Подобно тому, как Марр искал соединения первичных корней с первичными смыслами, эта школа пыталась разгадать забытое значение имени бога, утрата которого приводит к иррациональности мифов (если найти первосмысл слова, можно понять, какое содержание скрыто в загадке бога)». В примечании рецензент называет имена представителей этого круга — Аби Варбург и Эрнст Кассирер.
Аби Варбург, родной брат соучредителя Федерального резервного банка Пауля-Морица (Пола) Варбурга, члена совета директоров Рейхсбанка (1933-38) Макса Варбурга и основателя международной организации еврейской помощи «Джойнт» Феликса Варбурга, на несколько лет раньше Эйзенштейна совершал «паломничество» в Мексику для изучения древних цивилизаций. В центре интересов Аби в течение многих лет была античная (дохристианская) составляющая культуры эпохи Возрождения. Его интересовало дионисийское начало и сексуальная символика в греческой и римской архитектуре, а затем в живописи Возрождения, из которого и возник проект «Атласа Мнемозины». У Аби были сложные переживания идентификации: он говорил о себе, что по рождению он еврей, по воспитанию немец, а по духу флорентиец (семейство происходило из Италии). В 1919 г. Варбург госпитализировался в психиатрическую клинику, что подобострастные биографы объясняют «душевной травмой» либо от ужасов Первой мировой, либо от страха перед антисемитами (хотя из вышеприведенного самоопределения следует, что еврейскими комплексами он не страдал, как, очевидно, и его братья). Первое, что сделал Аби Варбург после выхода из клиники, — выступил с лекцией об истории культа змеи и его отображения в архитектуре. Это был год мюнхенского путча.
Так или иначе, Эйзенштейна одновременно лечили и индоктринировали. Продуктом того и другого стал замысел повествования «в форме шара», с целью тотальной семиотизации мира. Проект такого масштаба достоин и большого художника, и особого времени, постоянно ставящего сверхзадачи. Однако семиотизируемый мир включает не только реальность. Из Мексики он привозит описание василады — гротескного юмора, связанного с наркотическим состоянием. При этом он заранее подготовлен к наблюдению транса, поскольку доброжелатели снабдили его книгой троцкистки Аниты Бреннер, где о ней упоминается, а супруг Бреннер, французский мистик Жан Шарло, пишет его портрет. Его обхаживают, как «вратаря республики» из книги Льва Кассиля.
О. Булгакова удивляется тому, что в черновиках Эйзенштейна нет ссылок на Русских философов, кроме широко популяризированного на Западе Розанова. Но ведь он общается преимущественно с иностранцами, такие возможности для него не ограничены. Он читает Маутнера — и ему уже не интересен Бахтин.
Другое дело, что его тянут с собой в Среднюю Азию Выготский и Лурия, рассчитывая изучить местные племена по схеме мексиканских, — но экспедицию не разрешают. Дочь Лурия потом пояснит, что замысел истолковали как фашистский — исходящий из посылки о неразвитости изучаемых народов.
Он хочет обобщить свой художественный опыт, а вокруг ходит толпа советчиков, принуждающая из этого обобщения сделать «общую теорию всего» и сбоку обязательно привязать наркотический бантик.
Конспект книги уже содержит выдержки из Маркса и Сталина. Он доходит до упоминания диалектики. И тут — понеслось.
«Диалектика есть проекция в сознание (в философскую концепцию) бисексуальности нашего строения. Легенды о разделении полов. Бисексуальность, как пережиточная форма — воспоминание имевшего места явления (в Ребре и выделении Евы) бисексуальности…
«Наиболее архаический тип, близкий к сексуально-недифференцированным праотцам, деление Ад[ама] и Евы, существа Платона, история Лилит и скрепленности спинами первых людей (по Каббале) и потому более близкий к “единству с вселенной”, более близкий к вегетативным явлениям. Сюда же войдёт многое из дородовой биологической драмы по [Charles Stockard] “The Physical Basis of Personality”. Напр[имер] вопрос Twins [близнецов] — одного пола, ибо возникают в одном яйце. […] Гений — вообще человек, ощущающий диалектический ход вселенной и способный включаться в него. Бисексуальность, как физиологическая предпосылка должна быть у creative dialectics…»
Бахтин, начавший с тезиса о первичности языка перед мышлением, тоже доходит до «сексуально недифференцированных праотцев», до андрогина — что Эткинд связывает с прямым влиянием Вячеслава Иванова, приводя цитату: «Как мыслитель и как личность Вяч. Иванов имел колоссальное влияние… Все его современники — только поэты, он же был и учителем».
Эйзенштейну не нужен Иванов: его свели с «учителями учителей». Но он их не просто эпигонски повторяет, считая безусловные авторитетами: он включает их аргументы в собственный концепт. Правда, при этом оказывается, что ход рассуждений понятен лишь ему одному.
«Книга Эйзенштейна поражает дидактичностъю основной (“универсальной”) концепции и разноголосием языков, монтажом фрагментов “чужого ” материала, который оформляется контекстом как “свой”», — замечает Михаил Ямпольский. «Теоретические фрагменты, “цитаты", присвоены Эйзенштейном и преобразованы в симптомы его собственной болезни. Всё начинается с его собственных интимных проблем и возвращается к этим проблемам. Он страдает от слабости воли, которая проявляет себя в сексуальных подавлениях, но воля сама есть продукт торможения в рефлексологических терминах. Найти глубинную схожесть между волей и рефлексологическим автоматизмом не только теоретическая, но и терапевтическая необходимость. Весь проект теоретизирования создается эйзенштейновской болезнью. И регулируется схожестями и несхожестями, корнями, уходящими в его личный опыт».
О. Булгакова бросается на защиту гения: «На попытки избавиться от невроза, депрессии и сомнений указывают уже первые эйзенштейновские записи — “My Art in Life”. Но теорию как терапевтический анализ, кажется, ещё никто не писал».
Действительно, у больного эндогенной (или иной) депрессией, как и у невротика, самоанализ не разовьётся в универсальную концепцию, доходящую до философских и религиозных абстракций. Депрессивный больной или невротик при самых больших стараниях рационализировать или мистифицировать происходящее с ним не продемонстрирует в своем ходе мыслей бросающихся в глаза сбоев логики, являющих собой ассоциацию по поверхностному сходству. Сама же Булгакова признает, что трактат представляет собой «запутанную сеть гипертекста, который развивается не линеарно и принуждает менять уровни в направлении часто непредсказуемых ассоциаций».
Невозможно себе представить, чтобы Эйзенштейн, в подлиннике читавший Гегеля, знал только один закон диалектики — о единстве и борьбе противоположностей и не понимал суть диалектики — рождение нового качества, а не противодействие двух вечных начал. Чтобы свести воедино Гегеля, Николая Кузанского и андрогин, недостаточно одной склонности к высокому абстрагированию. То, что заметил Ямпольский, представляет собой описанное всеми классиками-психиатрами структурное расстройство мышления, из-за которого логика автора убедительна лишь для самого автора, а читатель (почитатель, как Булгакова) в лучшем случае восторгается формой и элементами содержания.
Такая логика называется паралогикой, и она свойственна «болезни королей и поэтов», а вовсе не депрессии и неврозу. Жалобы астенического характера, с которыми больной шизофренией приходит к врачу, включаются одними авторами в первичную негативную симптоматику, другими (со ссылкой на нейрофизиологические исследования) — в раннюю продуктивную.
Это был не невроз и не депрессия. Несчастный Эйзенштейн ошибся адресом: он пришёл не к психиатру, а к психоаналитику, и тот, произвольно интерпретируя психотические симптомы как невротические комплексы, декомпенсировал больного, направив его сохранный творческий потенциал в русло бесплодных, ходящих по кругу рассуждений. А заодно свёл одновременно с психологами, возводящими извращения в норму, и с искусствоведом — братом банкира, формировавшим культурный облик нацистской Германии (арийская мистика, римский стиль министерских зданий, греческий — стадионов и т. д.).
Александр Эткинд сокрушается, что психоанализу не дали в Советской России по-настоящему развернуться. И при этом проговаривается, что Бахтин также прошёл терапию в одном флаконе с индоктринацией: «Если бы развитие психоанализа в России проходило в более нормальных условиях, концепция Бахтина могла бы быть ассимилирована и, возможно, придала бы русскому психоанализу свою национальную окраску подобно тому, как позже это удалось сделать Лакану во Франции. Наряду с осознанием роли языка и лингвистических структур этот вариант отличался бы, вероятно, меньшей жесткостью и дисциплинированностью терапевтических отношений, большей свободой действий аналитика, меньшей манипулятивностъю терапии. Диалогизм Бахтина позволил бы дать этим особенностям Техники концептуальное осмысление. Через Бахтина и его круг православная философская традиция имела шанс вступить в контакт с основными направлениями европейской мысли столетия, психоанализом и структурализмом…»
Вот как много, оказывается, мы потеряли! А помешал Сталин, директивно положив конец и психоаналитической обработке интеллектуалов, и педологическому воспитанию детей (несмотря на ссылки педологов на умершего к тому времени Павлова), высказываясь на партконференциях «зачем-то» о вещах, выходящих за рамки государственного строительства — например, о том, что мышление первично по отношению к языку, а не наоборот. У него было только, «всего лишь» богословское образование, а пришлось поневоле стать «в языкознаньи также корифеем». В результ