Дебри — страница 11 из 26

лед в след, иначе оступишься, а каждый толчок отзывается болью в пояснице. Перед ним поочередно мелькают ноги Миши, обутого в рабочие ботинки. В них легче, чем в сапогах, и Иван немного ему завидует: его молодости, здоровью. Лямки от мешка нестерпимо режут плечи, во рту становится горько, сухо, и, кажется, нет больше сил. «Все это от непривычки, — утешает он себя, — от городской сидячей жизни».

— Перекур! — раздается команда Федора Михайловича.

Он приноравливает привалы к какой-нибудь валежине, где можно присесть, сделать передышку, освободиться от мешка. «Молодец, мужик!» — мысленно благодарит его Иван, и оттого, что не он один устал, а все, ему становится немного легче.

К Салде вышли неожиданно: показался хилый ельничек, затопленный разливом. К речушке не подступиться.

— В прошлом году возвращались, — рассказывает Володька, — вот так же дожди прихватили. Чуть не до самой избушки по пояс в воде брели. Всю марь залило.

Можно в это поверить. Всего одну ночь дождь поливал, и то ног не вытащишь.

Среди кустарника и валежника ползают и плавают змеи — темные гадючки и рыжеватые щитомордники, укус которых также ядовит и очень опасен. Они плывут, извиваясь всем телом и выставив из воды головку, похожую издали на сухой сучок. Федор Михайлович брезгливо отбрасывает их с дороги палкой. Оступаясь на осклизлых валежинах, он частенько спотыкается и уже вымок по пояс. На пути то и дело попадаются глубокие ключи, впадающие в Салду. С тяжелой котомкой их не перепрыгнуть, каждый раз надо искать какую-нибудь кладку — упавшую лесину. Вечереет, а восьмикилометровому пути нет конца, хотя уже шестой час, как корневщики вышли из зимовья.

Вокруг темный от сырости лес: прелый ельник, ольховник, вперемежку с молодым ясенем и амурской сиренью, которую еще называют трескуном. И как везде по сырым ключам, очень много красноталу. Все мокрое, осклизлое, за что ни возьмись. Шум воды слева ясно говорит, что река рядом.

Мокрые мешки на взмокшей спине кажутся вдвое тяжелей, а тут еще с сумерками ожили комары. Уже стемнело, когда Федор Михайлович дал команду, остановиться.

— Будем ночевать. Все равно сегодня не добраться.

У Ивана с Мишей общий накомарник. Пока Иван рубил палочки и ставил его, Миша нарвал охапку папоротников на подстилку. Конечно, сырая трава никуда не годится, но ничего другого нет, а драть корье просто уж не под силу.

Алексей облюбовал стоячий пень. Кедр когда-то обломило бурей, ствол на земле превратился в труху, а трехметровый пень стоит. Алексей скалывает с него крупную щепу. После дождя только с такой стоячей сушины и нарубишь подходящих дров, иначе костра не развести. Едва запылал костер, как «старшинки» сразу подсели сушиться.

— Что варить будем? — спросил Миша.

— Вари, что сумеешь, а я сегодня не могу. Устал, — виновато признался Иван, уползая под накомарник.

Трудно привыкать городскому человеку к таежным странствиям. В первые дни все болит: поясница, плечи, руки, ноги. Не надо ни ужина, ни сухой подстилки, ни переодевания, только бы прилечь.

Отблески пламени освещают бязевый накомарник. Темень сгустилась, подступила к самому костру. В красноватых тревожных отсветах видны стволы ближних деревьев, отдельные ветви. Они словно придвигаются поближе к костру, отгораживая его от черного притихшего леса. Искры взлетают на рыжих космах пламени куда-то вверх. Сквозь маленькое сетчатое оконце накомарника Ивану видно Павла Тимофеевича. Зажав зубами трубку и выдвинув вперед тяжелый подбородок, он ведет с Федором Михайловичем обстоятельный разговор, словно решает важный вопрос:

— …Отловил их по большой воде штук восемьсот, привожу, а он, шельма, не примат, — долетают до Ивана его слова. — Как так, говорю, разве могу я ждать, пока ты указания получишь? Змею надо накормить, иначе она подохнет. Какой ни есть, а уход, стало быть, нужен. А они вздумали канитель тянуть: мол, были указания одни, а теперь другие. Что ж, мой труд, значит, собаке под хвост?

— В суд на них надо было тебе сразу, — замечает Федор Михайлович. Он сидит, протянув к огню руки и отвернув лицо.

— А что мне с ними иначе! Заставили оплатить. Ведь как получилось, — спешит разъяснить Павел Тимофеевич, видно опасаясь, чтобы его не приняли за какого сутягу. — Если бы я сам по себе поехал их ловить и привез, другое бы дело, а то ж лично с начальником заготконторы договорился, все было честь честью, две недели потратил, и вдруг на тебе — не нужно…

— Чем ты их берешь? — перебил Федор Михайлович.

— Змею-то? Ерунда. Делаю деревянные клешши, за шею и в яшшик. Обычно выезжаю в мае, по большой воде, когда змея на куст лезет. На голом кусте ее хорошо видать. Ей много не надо: гадюке одно куриное яйцо на неделю. Которым птаху какую подбросишь или мыша, лягушку. Все жрут. Поели, совьются в клубок и спят. А куда их потом заготконтора деват, не знаю. Говорят, будто змеиный яд на лекарство идет. От ревматизма, что ли.

— С этими заготовителями завсегда канитель. Нонче ко мне привязались: сдай панты — хоть умри! Лицензию, дескать, давали, обязан сдать. Я не отказываюсь — убил изюбра. А панты самому нужны. Участковый приходил, выспрашивал, не продал ли? Кто-то ему «стукнул», что я их на базар сплавил. А что я не имею права сам пантами попользоваться? Не такой человек? Сам знаешь, как на промысле: и мокнешь, и мерзнешь, и голодаешь, и какая только холера к тебе не вяжется. А на курорт тебя никто не пошлет: ты не работаешь…

— Верно, верно, — кивает Павел Тимофеевич. — Сейчас, если ты от промхоза, так хоть считаются: и больничные, если захворал, и пенсия тебе. А до этого — промыслом живешь, так ты вроде тунеядца — работать не хочешь.

— Вот я ему и толкую: лицензию оплатил, мясо сдал — квитанцию — пожалуйста, а панты самому нужны — заболел, и все тут. Хошь, справку от врача покажу? Нет, мол, ты мне ничего не показывай, а сдай панты, иначе карабин отберем. Нет, говорю. Не ты мне выдавал, не ты и отбирать будешь. Крутили, вертели, куда только не таскали, а я на своем все же настоял. У них, вишь, лицензий много роздали, а зверя нонче не взяли, пантовка плохая была, план не выполнили, вот они на меня и взъелись, давай прижимать. И кто ты, и откуда, и чем ты дышишь? Вы, говорю, это бросьте, вот у меня справка, что я в гражданскую партизанил, гамовский мятеж подавлял, с японцами боролся. Другой на моем месте вам бы уже всю шею переел, чтобы персональную пенсию как бывшему партизану дали, а я с вас еще ничего не требую, сам себя кормлю, и за это спасибо скажите…

— С чего пошло-то? Из соседей, наверно, кто «стукнул»?

— Черт его знает. Да мало ли кто! Есть еще такие: сам не возьмет — не умеет и на другого зуб точит от зависти. Думают, в тайгу только пошел и все тебе задарма.

— Это уж завсегда…

В воде раздался всплеск. Кто-то не то полез купаться, не то свалился в речку по неосторожности.

— Эй, ну как там водичка?

— Хо-о-роша… Ух!

В накомарник заполз Миша, подоткнул за собой полу.

— Собаки! Купаются и хоть бы что. Здоровые, черти.

— Ты знаешь, кусается кто-то, — сказал Иван. — Нигде ни щелочки, а лицо, шею жжет, как огнем. Мокрец, что ли?

— Он самый. Вместо окошечка — сетка, вот он через нее и лезет. Зашить придется.

— Не может быть. Сетка густая, не пролезть. По-моему, мы его вместе с травой натащили.

— Может, и так. Дьявол с ним. Не обращай внимания. Утром разберемся. Слыхал, — кивнул он в сторону костра, — как его с пантами прижали? Такого прижмешь. Наверняка сплавил их на базар.

— А что, разве Федор Михайлович не имел права оставить их себе?

— Лицензия дает право только на мясо, а панты промысловик обязан сдать по твердой цене. Ох и ушлый мужик! Не зря он и за город держится. Там его каждая собака знает. Чуть что — к нему. Панты, медвежье сало, желчь, корень. Попробовал бы он так в поселке. Там человек на виду у всех, а тут не ухватишь. Все, что ни добыл, всегда с выгодой продать можно.

— А я еще подумал: промысловик, а в городе, чуть ли не в центре живет. Теперь понимаю…


Над речной поймой стлался редкий, как кисея, туман. Деревья, кустарники, травы стояли седые от росы. Над водой поднимался парок. Солнце всходило где-то вдалеке, а сюда, в долину, еще не заглянуло, лишь чуть подрумянило высокие кучевые чистенькие облака, похожие на комочки ваты, плотно усыпавшие голубой простор неба. Светом пронизан туман, свет льется сверху, обволакивая землю, растекается по лесной чаще.

За ночь воды в реке поубавилось. Еще вечером она была под обрывом у палаток, а сейчас отступила, оставив после себя заиленные вейники, папоротники и трубочки зимующего хвоща.

Алексей уже хлопотал у костра, складывая в кучу вчерашние головни: они загораются сразу, а уж потом подкладывай какие попало. Неподалеку от табора стоял на плавине Володька и удил гольянов.

— Ну что, подымамся? — донесся голос из палатки.

— Лежите еще, Пал Тимофеич! — откликнулся Алексей. — Чай сварганю, тогда и встанете.

В непросохшей за ночь одежде Ивана сразу проняла дрожь. Он подошел к огню, протянул над ним руки. Алексей снизу вверх искоса глянул на него: «Ишь, к чужому огоньку всяк тянется!» — красноречиво говорил его взгляд. Ивану стало неловко, он поднял топор и стал рубить щепу с кедрового пня. Пень был толстый, вдвоем не обхватить, два дня руби — не перерубишь. Вот теперь все по закону: в костре горят и его, Ивана, дрова. Но за работой он и без огня разогрелся.

На розовой ранней лысине Алексея выступили бисеринки пота от усердия. А шея крепкая, красная, тугая, совсем без морщин. По сути, он еще довольно молод. Что у него, что у Володьки одинаково быстрые, нетерпеливые, жадные до работы руки. Иван обратил на это внимание. Работа у них спорится, горит, но глядишь на них, и радости почему-то нет. А хорошая работа, как танец, должна быть красивой. Иван наблюдал не раз за работой мастеров-виртуозов и хорошо это знал.

Володька приладил к огню сковородку с гольянами и начал развешивать вокруг одежду, портянки свои и Федора Михайловича. К огню теперь не подступиться, но ни его, ни Алексея это не смущает. Ивану становится понятно, почему Федор Михайлович таскает за собой в тайгу Володьку, терпит его грубости. Он моложе — раньше встанет, все сделает. Только поэтому. Оба они это знают, а об уважении между ними и речи нет.