Дебри — страница 23 из 26

Он яростно шлепал себя по голым ляжкам, матерясь сквозь стиснутые зубы. В довершение всех бед, натягивая брюки, он запутался в мокрой перекрутившейся штанине и повалился, больно поцарапав щеку. Этого только не хватало.

За поворотом затихло жужжание мотора. Лодка уходила, и Павел Тимофеевич чувствовал, как вместе с замиранием звуков к нему возвращается самообладание.

«Черт с вами, плывите», — пожелал он им лиха и вскинул мешок на плечи.

В густой чаще темнело раньше, чем на воде. Отдельные кусты, выворотни теряли свои обычные очертания и лезли в глаза медведями, дыбились, словно бы подстерегая неосторожного путника. Но Павел Тимофеевич был сейчас настолько взвинчен, зол, что, подвернись в данную минуту сам черт, он, не раздумывая, ухватил бы его за рога.

Он тискал жесткими пальцами мешок и ружье до боли, как если бы под руками была не деревянная шейка приклада, а горло Алексея, которого он сейчас бешено ненавидел. А выворотни что? За многие годы промысла он привык к причудам тайги, к этим ее перевоплощениям, она его не пугала ни днем, ни ночью, и если он торопился, так только потому, что хотел до наступления полной темноты успеть поставить палатку. Иначе заночуешь под открытым небом и придется всю ночь гнуться от сырости и холода.

Балаган, к которому он вскоре вышел по едва приметной тропке, был даже не балаганом, а просто небольшим навесом из старого корья. Однако и навес хорош на первый случай, под ним лежало тоже корье, хвоя, а сухой квадратик земли не пророс буйными сырыми папоротниками.

Вечерняя влага пала на кусты, травы, и все, за что ни возьмись, было уже волглое от росы.

Павел Тимофеевич наскоро привязывал палатку к кольям навеса — дождя не предвиделось, и можно было ее не натягивать, — влез под нее сам и втащил мешок.

На ощупь отыскав огарок свечи, он зажег свет и стал переодеваться в сухое. За тонкой бязевой стенкой нудно звенели комары, атакуя освещенную палатку.

Павел Тимофеевич вспомнил, что в лодке осталась пила, — он схватил первое, что попалось под руку, в то время он не сознавал сам, что делает, и теперь досадовал, зачем ее оставил. «Не пропала бы. Ведь любой инструмент привыкает к определенным рукам, к хозяину, и человек тоже привыкает к вещи. Ладно, передадут старухе или ребятам. Не может быть, чтобы бросили», — решил он и успокоился уже окончательно.

Комариный звон вплетался в чуткую таежную тишину, как привычное тиканье часов в тишину дома, когда слышишь и в то же время не замечаешь этих звуков. В этой тишине с реки донеслись какие-то всплески. Они не походили на шлепанье изюбриных копыт, когда зверь переходит с берега на берег, не чередовались в такой последовательности, были значительно тише.

Павел Тимофеевич прислушался: «Выдра!» В тише летние ночи она иногда любит побаловаться, поплескаться на мелководье, да и время ее кормежки как раз подходило: ночь только-только переборола вечер и сгоняла с небес последние отблески света, застилая их, небеса, черным бархатом тьмы.

«Надо сказать ребятам. А не то сам соберусь, поймаю, — решил он. — Выследить, где она тут обосновалась; наверняка у ключа выше переката. Самое место — глыбко, тихо, а с ключа осенью гольян, хариус подваливают. Схватит речку ледком — поставить капканы, и все».

Выдра всегда старается держаться хоть мелкой, но воды. Когда речку закует ледком и вода на перекатах едва прикрывает гальку, ключ перегораживают камешками или плавинами, оставляя узкий проход — проплыв. Тут, на глубине в десять-пятнадцать сантиметров и ставят капкан.

Павел Тимофеевич сам не раз ловил выдр таким способом. Мех у выдры «выходной» почти круглый год, но особенно хорош в начале зимы. Ради такой добычи не жаль потерять недельку. Тем более, что между делом заодно можно набить куля два-три орехов. Урожай на них неплохой…

Он лежал, курил трубку, и мысли его текли неторопливо, без видимого порядка, как сама жизнь, если только смотреть на нее, не задумываясь.

— С-са-бака! — внезапно выдохнул он. — Какая все-таки собака! — укорил он Алексея.

Как голос, ударившись о скалы или лесную глушь, возвращается к хозяину отголосками эха, так и его злость, перекипев, нежданно вернулась к нему этой фразой и замерла, чтобы больше его не беспокоить. Он уже успел отдалиться от происшедшего, не думал о нем, в душе угасла злоба, сменившись презрением, досадой на самого себя, что так неосторожно, необдуманно уделался в дерьмо, когда с первого шага, с первого слова Алексея понял, что имеет дело не с человеком, а с дрянью.

— Хвостом вертеть ты умеешь, — выговаривал он Алексею. — Когда тебе нужно было — вьюном крутился, а теперь, значит, «заберите у этого дурака палку!» Ишь, востер на язык, собака.

Эхо угасло, чтобы больше не возвращаться. Лесная чуткая тишина повисла над рекой, над всей долиной Канихезы, над старым навесом из корья, и звезды шутливо перемаргивались в черной вышине, словно трунили над мелкими человеческими страстями, которые ровным счетом ничего не значат, но которым почему-то так много значения придают люди.

Белый туман, растекаясь, затопил речную долину. Сначала деревья стояли в нем по пояс, потом погрузились глубже, подняв к небу темные руки-ветви, и наконец утонули с головой. Земля отходила ко сну и укрывалась потеплее.


Он проснулся среди ночи. Проснулся не потому, что продрог, а от тупой сердечной боли. Она цепко схватила его за сердце и давила, не давая повернуться, вздохнуть, давила не особенно сильно, но настойчиво, и это пугало.

Павел Тимофеевич чувствовал, как холодная липкая испарина выступает на лбу, но боялся даже вытереться, чтобы не сделать какого-нибудь лишнего, рокового движения.

Один в тайге. Никогда еще болезнь не застигала его наедине. Что это — от переутомления или переволновался? Припомнилось, как старуха отговаривала его от этой поездки: «Люди чужие, изнервничаешься…» Так и получилось. Зря не послушался! Зря.

Вскоре боль немного отпустила. Он понял это по тому, что стало легче дышать. Но испуг, охвативший его в первую минуту, оставался. Плохо, очень плохо, когда человек вдруг начинает замечать, что у него есть сердце, печень, почки. Значит, что-то уже нарушилось.

Словно бы два человека вели разговор, а он, третий, к ним прислушивался, настороженный, готовый к тому, что вот-вот чья-то рука зажмет ему сердце, и тогда не будет ни этих разговоров, ни завтрашнего дня.

Да, смерть. Вообще-то он давно знаком с ней издали. Она не раз проходила, касаясь его, знал он и то, что когда-то она неминуемо придет к нему, но в данную минуту не мог примириться: «Нет, нет, только не сейчас! Не в тайге же!»

От этой мысли он снова взволновался, и сердце забухало гулко, тревожно. Павел Тимофеевич прислушался, радуясь, что оно еще стучит. Стучит!

Вот так же неровно, гулко оно стучало всякий раз, как подходило время вылезать из окопа, а красные ракеты почему-то все не повисали в небе. И оно стучало: скорей, скорей! Стучало не потому, что ему не терпелось из окопа под пули и осколки. Скорей, чтобы не ждать, потому что ожидание хуже самой смерти и не давало дышать. Потом, поднявшись, он забывал обо всем: видел перед собой лишь окоп, до которого надо во что бы то ни стало добежать, дорваться. Маленький, невзрачный такой бугорок, за которым таился враг, он разрастался, заслонял собой весь мир, так что ни обойти его, ни объехать, и путь лишь один — через него, иначе не жить.

А жить Павел Тимофеевич всегда любил и совершенно не понимал тех, кто жаловался, что жизнь им прискучила, пропала зря из-за каких-то неудач, или еще хуже — добровольно уходил из жизни. В атаке он уже не слышал ни сердца, ни клокотания пулеметов, ни шипения и свиста снарядов.

Как давно все это было, а память все сохранила, и вот, чуть не двадцать лет спустя, видится, как вспухают черно-сизые клубки разрывов, помнится, как саднит в горле от сгоревшей взрывчатки, как забивает рот, ноздри встающая перед глазами дыбом земля… Из глубоких темных провалов он всякий раз возвращался, подолгу и первое, что всегда ощущал, был сладковатый, вызывающий тошноту запах хлороформа, сначала слабый, ненадежный, как тоненький лучик света сквозь дырочку, который ничего не стоит перекрыть. Запах тревожил, не давал погружаться в глубину, тащил, как на резинке, из забытья. Появлялись звуки, другие запахи, тревога пробуждения, словно он возвращался на свет заново. Это всегда было страшно, потому что не знал, какой возвращается: а вдруг без рук или без ног? Потом невесомое и чужое тело заполнялось болью, оживало…

Ощущения эти свежи, словно все это происходило вчера, хотя память упустила — он это знал — массу подробностей и цепко держала только основное.

Спал он в эту ночь плохо: то и дело просыпался от щемящей боли в груди, прислушивался, как неровно, с перебоями работает сердце, но уже не пугался.

В конце концов чему быть, того не миновать. Хорошо ли, плохо ли, а прожил шестьдесят три года — немалый срок. Жизнь была к нему неласкова, и если бы представилась возможность прожить ее снова, пройти все пройденное, он бы еще подумал — стоит ли? Правда, были молодость, сила, здоровье, бывали отрадные часы, но они столь же скупо разбросаны по суровому общему фону жизни, как женьшень в этих темных дебрях.

Если что и остается сделать, так только научиться спокойно умереть, когда косая все же подойдет вплотную. Жалеть нечего. Дети выросли и отошли, — он не винит их, так, видимо, и должно быть, — у них свои заботы и свои радости. Еще с заботами идут к отцу-матери, а радости найдут с кем разделить. Странно устроен человек: живет, живет, а приходит время, и все свои тревоги, все свое достояние, все плоды многолетнего труда — все приходится покидать, уходя. И как бы ни был предусмотрителен, не запасешься ничем. Богат ли, беден, видный ли, безвестный — конец пути всех равняет.

Так размышлял Павел Тимофеевич, стараясь настроить себя на возможный плохой исход, а где-то подспудно билась другая мысль: врешь, врешь, никого смерть не равняет, ничего не прощает, и если есть что доброе за душой, если жил не только ради своего сытого брюха, так и умирать легче. Врешь, вре-е-шь, старый! Или не насмотрелся на своем веку, как умирали люди, не знаешь? Если кто жил подло, так ему и напутствия другого не было, как «собаке — собачья смерть!». Знал он и другое: никогда человеку не примириться со смертью, с возможным концом.