Дебютант — страница 22 из 34

Интересно, а объект знал, что его жена была осведомительницей? — думал Шершнев. Они с Гребенюком сидели в пивной, ели рульку с капустой. Выпили по два бокала: пиво легкое, само просится в рот. Засадить бы блаженно пять-шесть кряду, вот только завтра за руль.

Был бы Шершнев один, непременно выпил бы: что ему сделается? Да и место хорошее, пусть и для туристов; без рвачества и толкотни. И Гребенюк выпил бы наверняка. Но их двое, и каждому писать рапорт о поведении напарника. Шершнев чувствовал, что предложи он сейчас — Гребенюк поддержит, он нормальный мужик, и не заложит потом. Но — бывает так, что не складывается, какой-то мелочевки не хватает для зажигания. Так, сидишь, стакан лапаешь.

Наверняка ведь не догадывался, продолжал думать Шершнев. Эта мысль была приятна. Она ставила объекта на место; мелко, хмельно возбуждала самолюбие подполковника. Подставили вахлаку приятную лаборантку, умненькую, раскованную, тот и поплыл. А лаборантка еще с института ходила в две кассы.

Но что удивляло, даже задевало Шершнева — он не мог понять, можно ли доверять ее донесениям. Формально — да. Писала откровенно, мужа не выгораживала. Могла бы и смягчить кое-что. Но все равно спустя десятилетия, из другого времени, Шершневу казалось, что он читал тщательно отредактированный беловик, не лгущий, но умалчивающий. Словно Вера, агентурный псевдоним «Хозяйка», решила: пусть лучше она займет вакантное место, чем кто-нибудь другой, способный по-настоящему навредить. Схитрила. В каком-то смысле — пожертвовала собой. Любила, что ли, мужа? Или только так кажется?

Это впечатление уязвляло Шершнева. Он верил в безграничную способность их службы укрощать, ломать, просвечивать насквозь. Добиваться, если нужно, безусловной правды. А тут словно столкнулся с давней чужой недоработкой, с леностью или глупостью оперативного сотрудника, у которого состояла на связи «Хозяйка».

Они вышли из пивной. Переулок вел на площадь.

Жарят сосиски в ларьках — объеденье! Пушеры толкутся на углу. Проехала полицейская машина. Самый разгар вечера, народ поужинал и идет по барам.

— Где-то здесь он себя, — оглядываясь, сказал Гребенюк. — Когда наши танки вошли. Облил бензином и поджег. Я вот все думаю: зачем? Танкам-то все равно. Хоть бы с гранатой бросился. А так… Я в поезде в журнале прочитал, — объяснил он, заметив недоуменное лицо Шершнева. — Национальный герой у них теперь. Пойдем по девкам? — спросил Гребенюк без паузы, без перехода.

— Мне что-то без охоты, — ответил Шершнев. Ему и вправду не хотелось.

Гребенюк понимающе кивнул, хотя наверняка подумал, что подполковник тоже отправится искать ночные развлечения, но предпочитает делать это в одиночку.

Шершнев внутренне скривился: хорошо хоть за едой не сказал. Тоже мне открытие. Хотя Гребенюк же технарь, их учили совсем другому. Шершневу тот случай приводили в пример на спецкафедре: провокационные действия, совершенные под влиянием вражеской пропаганды. Такой же случай был в Литве. В Каунасе. Надо же, и формулировка запомнилась. Преподаватель объяснял, что самосожжение, даже если оно выглядит ненамеренным, случайным, надо тщательно расследовать, искать умысел.

Странно, но Шершнев совершенно забыл, что это происходило тут.

Гребенюк, убедившись, что начальник не возражает, свернул за киоск и тут же исчез среди прохожих. Шершнев продолжил гулять. Он хотел скорее закончить этот ненужный, вставной день; утром они возьмут машину, и завтра все случится.

Завтра.

Шершнев зашел в магазин, открытый допоздна. Скользнул взглядом по витринам, взял пиджак, закрылся в примерочной, а потом резко отдернул занавесь. Никого.

Он и так был уверен, что слежки нет. Они прошли чисто. Но все же чувствовал слабое, странное напряжение, усилившееся с уходом Гребенюка, шепоток опасности. Зачем тот, дурак, вспомнил самоубийцу? Не к добру. Черт его дернул за язык.

Он снова вышел на улицу. У мусорного бака дрались бродяги. Шершнев обошел их брезгливо — и вдруг насторожился, собрался, даже не поняв почему.

Женщина.

Женщина там впереди. У лавки мороженщика.

Шершнев видит ее со спины.

Опасность.

Опасность излучает само ее тело, чуждое здесь, где пожилые люди чаще стройны, поджары, а если толсты — то добродушной полнотой обжорства.

Полное, но сильное, мощное тело. Такое не сдвинешь, не обойдешь. Она будет стоять, вынуждая заметить себя.

Если таких женщин соберется десять — возникнет общая сила, какой он не знал в женщинах своей родины. В них он знал силу унижения, горечи, мольбы. А в этих, горских — силу безличного единства, бесстрашия, рожденного презрением, силу, вынуждающую теряться вооруженных мужчин. Не истерично-гипнотическую, как у цыганок, а ведьминскую, воронью. Черные их затрапезные платья, тяжелые юбки до земли, бабкины кофты с облупленными пуговицами, черные или серые безрукавки, шерстяные платки. Одна порода, одно — для него, чужака, — лицо, один голос, способный на невыносимый крик, режущий, как пила; крик без эмоций, без родства со словами; чистый звук, против которого нет защиты. Этим криком можно заставить отступить заслонившийся металлическими щитами кордон оцепления, превратить бойцов — в мальчишек.

Шершневу показалось, что он слышит этот крик.

Как в то утро, когда они выезжали с военной базы, перекусив после контейнера, смыв в походном ледяном душе кислый смрад чужого страха и пыточной работы. А у ворот ждали родственники, чаще всего — такие вот женщины, бросавшиеся к каждой машине, готовые лечь под грузовик, лишь бы узнать правду, получить живого или мертвого.

Шершнев знал, что тут большая диаспора, многие получили политическое убежище. Но именно здесь и сейчас — женщины не должно было быть. Шершнев не боялся, не паниковал, но чувствовал, что его закручивает в какую-то воронку. Женщина и женщина, обычная беженка, их тут тысячи. Голая статистика. Откуда же это ощущение вселенского злого розыгрыша, чужой игры, подставы от неизвестного противника?

Женщина развернулась и пошла прямо на него. Мгновенное облегчение: нет, ее лица он не помнит.

И тут же сердце пропустило удар.

У лотка нижнюю часть ее тела заслоняли фигуры сидящих за столиками. И он думал, что она стоит со стариковскими ходунками. А это оказались ручки инвалидной коляски.

…То, что Шершнев и Евстифеев сделали с мальчишкой тогда, оставило его навсегда подростком. И только в лице проступило обещание гордой мужской красоты. Шершнев узнал его. Узнал бы и в гриме, ведь долгую ночь в контейнере он ждал, искал в этом лице признаки слабости и надлома. Брат-близнец? Мертвец? Она катит куклу, воскового манекена? Он сам сошел с ума? Так не может быть! Мальчик же умер, умер!

Шершнев понял.

Подонок Капустин. Обманул. Обманул, тварь. Обещал кончить, а втихаря продал родным. А потом Капустина самого убили. Может, эти же покупатели.

Там, в контейнере, они были без масок. Потно, жарко, да и зачем, если опознавать будет некому. Война продлится очень долго и скроет все следы.

Шершневу казалось, что весь мир сейчас смотрит на его лицо. А кожа горит не краснея, будто ее опалило ледяное пламя. Он внезапно вспомнил голое тело мальчишки, покрытое кровоподтеками; странный, будоражащий контраст между мокрой от пота, крови плотью — и сухой резиной противогаза, что облепила голову, превратила ее в безликое пугало. Он хотел сам сейчас оказаться в противогазе — или в карнавальной личине, в дурацком костюме переодетого львом раздатчика рекламных листовок. В бинтах, в дамской темной вуали, в чем угодно — лишь бы скрыть лицо.

Полиция. Вышли из машины, закуривают. Оглядываются по сторонам, вроде рассеянно, но цепко. Свежий экипаж или ориентировку срочную получили…

Мальчишка смотрит чуть мимо Шершнева. Но если двинуться, он инстинктивно обратит внимание, заметит.

Шершнев медленно наклонил вниз голову, зашарил по карманам, будто искал кошелек или сигареты. Коляска приближалась, полицейские ее приметили, вели взглядами.

Если мальчишка узнает, закричит, без драки не уйти. Или сыграть в обознатушки, авось да удастся…

Таких совпадений не бывает. Так не может быть. Это глупость, провал. Какая-то липа, фальшак, зачем, зачем, зачем? Зачем он не сказал сразу, кто он такой? Зачем? Был бы жив. А он мертв, мертв! Мертвее не бывает! Как те, в селе-название-забыл. Голые мужчины стоят в распаханном поле стоят под снегом первый снег падает волосатые все пусть постоят спускается вечер за селом трассеры бьют на одном папаха старик смешно голые мужчины лежат в распаханном поле тот упал а папаха держится на голове какой дурак пахал поле на что надеялся война же идет что в нем вырастет папаху хочется сбить с головы она что приклеенная на чем держится вертолет стрекочет гонит волчью поземку волк на знамени белый флагшток серебряный пионер горн отвалился краска облупилась зассанные матрасы рваные простыни конфета в тумбочке мама привезла еще две недели ждать назвал сына Максим как пулемет она не поняла шутки Максим Максим вот он лежит грудь в крови кто его убил боек щелкает магазин пуст…

…Мальчишка проехал в двух шагах. Отвлекся на витрину, на золотые часы в атласных коробочках.

Кресло дорогое, а одежда скромная. Вон как зыркает на «ролексы» — Шершнев забалтывал себя, — настоящий горец, любит золото, в крови у них это, цацки и оружие…

Самообладание почти вернулось. Он уже видел, что мальчишка не обернется, женщина увозит его, полицейские курят последние затяжки. Еще, еще секунду-другую, и они разойдутся. Хорошо, что Дебютант у Гребенюка. Меньше ненужных мыслей. Мальчишка исчезнет сам и никогда не вернется.

Шершневу наплевать, что он жив. Какое теперь дело? И кому? Богу, что ли? Богу? Божья, что ли, воля этот петрушкин спектакль?

Но за бравадой, за тонкой ее вибрирующей завесой, скрывалась еще одна мысль: а как же мальчишка выжил? Капустин ведь продавал — полутруп. Действительно уж: живого мертвеца. Кто его спрятал, выходил, вылечил там, где не было ни укрытия, ни еды, ни лекарств, ни врачей? Кто, какими силами? Полумертвый, с расплющенными пальцами, перебитыми ребрами — как он избежал всех ловушек, блокпостов, минных полей, рейдов? Любой встречный солдат счел бы, что это раненый боевик. Любой блокпост задержал бы. Чья воля, чья сила, чья нечеловеческая удача, чьи деньги вытащили щенка оттуда, откуда не спасаются? Кто провел, пронес его горными перевалами мимо патрулей? Как? Без документов, раненого — как? А если б и с документами, с такой-то фамилией — как? Не Капустин, так сама война должна была его прикончить. Как? Как он получил потом паспорт? Или не получал — кто провез его контрабандой, в каком вагоне, трюме, неспособного ходить?