Дебютант — страница 23 из 34

Весь опыт Шершнева, его знание о редкости фарта, о цене усилий, о возможном и невозможном, вопияли: как? И зачем? Только ради того, чтобы он, Шершнев, увидел? Чтобы они разошлись на площади чужого города? Это ведь, если представить, целая громадная операция, провернуть которую было бы непросто даже его службе. Так кто это сделал? Ведь мальчишка не узнал его и уже не узнает. Не повернется, не отомстит. Как? Что это все такое? Откуда?

Шершнев осознал — и сразу же отгородился, закрылся, стыдясь самой возможности так наивно, елейно подумать.

Но мысль все-таки зацепилась.

Только одно чувство на свете могло связать собой и удачу, и упорство, и слабость, и надежду, и страх, и расчет, и отчаяние, запрячь их вместе, претворить в один цельный, спасительный жест судьбы.

Только одно чувство могло сотворить такое чудо.

А уж в истинности этого чуда Шершнев, человек войны, один из чернорабочих ада, как они в шутку называли друг друга с коллегами, был уверен.

Он хотел бы опротестовать его, принизить, объявить небывшим — но против восставал его рациональный ум, его твердое, непреложное знание войны.

И он, глядя в спину женщине с коляской, увозившей дважды рожденного, пытался разбить, расколотить морок, опровергнуть самого себя: чья любовь? Этой толстой тетки? Таких там сотни стояли. Воронье племя. Что ж, каждая так могла? Отчего ж не вышло? Не вышло!

Вот они, голые стоят под снегом. Не ежатся, гордые. Вчера со стороны их села по блокпосту стреляли, пусть постоят, охладятся. А потом командование решит, что с ними делать. Старик папаху нацепил, так пусть балуется, что ж пожилого человека не уважить… Не вышло! Лежат они, задубелые, а все ж снежок еще тает на телах. Не вышло!

Шершнев готов был орать, бить стекла, лишь бы перечеркнуть все это, вернуть мальчишку, откуда он выполз. Когда его вызвали на инструктаж, один из генералов спросил: а нет ли кого другого? С его-то списком… Если возьмут, расколют… Тогда Шершнев просто стоял, зная, что он — лучший и пошлют его, чего бы там ни считал опасливый генерал.

А теперь он думал с тоскливой пустотой: ну что стоило самому добить пленника? Если их поймают, его фото будет во всех газетах. Мальчишка его узнает. Круг все-таки замкнется.

Шершнев впервые подумал о возможной неудаче. И, будто случившееся сбило его с ритма охотника, выбросило в обычное, медленное время, в котором живут все люди, он ощутил со страхом, что у него отнята его способность быть на шаг впереди жертвы, обгонять ее. Некто грозный и сильный уравнял их часы.

Шершнев понял, что не может оставаться один. Позвонил Гребенюку. Тот откликнулся быстро — наверное, ждал звонка. Шершнев хотел женщину, хотел взять ее с болью, выплеснуть в нее свою слабость, страх — как Марину тогда. После той командировки.

Глава 15

Пастор Травничек молился. Молился уже который день. Он просил прозрения для всех причастных и вовлеченных, заклинал Бога отвести их с путей зла.

Раньше, в далекой прежней жизни, он искал бы у Бога верного решения, указания, как ему поступить. Сомневался бы: может, стоит позвонить в полицию? Повести себя как гражданин, а не священник? Спрашивал бы: вдруг он напрасно все усложняет? Может быть, происходящее — вообще не дело веры, Церкви, священства? Не дело Бога?

Теперь, когда вторая его жизнь клонилась к закату, он знал, что просить о подсказке не нужно. Он сам есть решение. Поступок. Ключ. Не он будет действовать, а им будет что-то свершаться. Он и слеп, и зряч. Пуст — и полон. Отрешен — и вовлечен.

Травничек давно наблюдал за человеком-на-холме. Sine ira et studio.[4] Не наводил справок. Не пытался вызвать на разговор. Но держал обитателя старого дома в поле бодрствующего внутреннего внимания. Прошлая жизнь выучила его особенно оберегать те тайны, что явлены тебе, но не открыты.

Сколько же лет его пытались сделать информатором! Хотели добиться, чтобы он рассказывал об услышанном на исповедях, доносил на прихожан, на братьев! Те, кто принуждал его, чувствовали скрытые черты его характера: проницательность, умение по мельчайшим деталям судить о человеке в целом, — и старались обставить дело так, будто его донесения нужны им как раз потому, что они доверяют его суждениям, хотят разбираться справедливо и честно. И ведь у него были, были позорные мысли сыграть с ними, обмануть, согласиться — а на самом деле сообщать выдуманные, не могущие навредить сведения. Он отверг эти мысли. Но помнил их и никогда себе не прощал. Поэтому ныне он не уповал на проницательность. Травничеку было достаточно, что именно он, а не кто-то другой, узнал о происходящем; значит, его опыт необходим — со всеми крайностями, узостями, тупиками, с ожогами обид и знанием о спасении. Но как этот опыт пригодится, что произойдет и что не произойдет, Травничек себя не спрашивал. Его дело — просто быть, здесь и сейчас.

Молиться о просветлении бытия. И ждать.

Травничек не смог бы точно сказать, когда он в первый раз понял что-то особенное про человека-на-холме. У него не имелось ни ясной догадки, ни четких подозрений — все это были чуждые ему теперь понятия.

Мало ли сухарей-ученых, стареющих холостяков, любящих одиночество, живущих былыми амбициями? Травничек мог назвать еще нескольких в ближайшей округе. Разве он чувствует какую-то мрачную тень, накрывшую дом у букового леса? Нет.

Безотказное пастырское чутье молчит: человек-на-холме словно защищен сверхъестественными барьерами, отделен от жизни вообще, от любых ее токов и касаний. Спрятан в капсулу, непроницаемую для священника. Даже для такого, как он.

Пастор никогда не встречал преград, столь зловещих самих по себе. Такой запредельной, удушающей закрытости духа, словно от страха жить живущий поселился в гробу.

Поэтому Травничек и сознавал, что соседство не случайно: он приставлен как часовой, должен нести сторожевую службу. В других местах — сторожить другим. А ему дан этот удел, эта дверь.

Он все сделает верно, Господи.

Травничек понимал, что его мало кто воспринимает всерьез. Отчасти он был рад маске, наложенной на его облик. Уродливый намордник помогал скрыть внутреннюю трагедию. Но теперь пастор предчувствовал, что силы судьбы пришли в движение и ему придется обнажить свое настоящее лицо.

Его послали — или сослали — в здешние края десятилетия назад. С самого начала, еще до встречи с человеком-на-холме, он не искал смысла: почему именно сюда? Он знал, что отечески наказан бесхитростной простотой обыденности.

«Знаю твои дела; ты ни холоден, ни горяч; о, если бы ты был холоден или горяч! Но, как ты тепл, а не горяч и не холоден, то извергну тебя из уст Моих», — Травничек повторял знакомые и одновременно незнакомые слова Откровения, всякий раз звучащие неувядающей новизной к нему обращенной правды.

Но была в его прошлом и другая правда.

Сказано же у апостола: «Уверовавших же будут сопровождать сии знамения; именем Моим будут изгонять бесов; будут говорить новыми языками; будут брать змей; и если что смертоносное выпьют, не повредит им». И эти слова Травничек не просто знал наизусть, а изведал духом и плотью, наново переживал, повторяя.

Слова о чуде.

С мыслью о чуде он когда-то юношей пришел в церковь. И лишь много позже понял, что на самом деле боялся чудес. Боялся Бога, боялся истин откровения, предпочитая Бога священных книг, Бога церквей, скульптур, Бога святых, — истинного, но опосредованного, истолкованного, разъятого, объясненного. Его вера была верой культуры, артефактов, традиции.

Остро чувствующий зло, умеющий его распознать, он и сбежал в Церковь от зла, думая найти спасение в праведности. Но ритуальная, буквальная праведность стала для него чем-то вроде страховки, гарантии, что Бог отметит ее и поймет, простит его слабость, его боязнь, охранит от столкновения со злом лицом к лицу.

Как же давно это было!

Он помнил те первые послевоенные годы. Краткие годы смятения и надежды, когда еще казалось, что новые светские власти ограничат Церковь, но не будут пытаться подмять ее целиком. Разговоры о точках сближения. Об отказе от открытых конфликтов. О гуманистических аналогиях с коммунизмом.

Как же быстро все это кончилось!

Когда начались настоящие преследования, когда молодежные общины назвали незаконными и преступными, стали разгонять церковные встречи, подсылать провокаторов, — он еще наивно думал, что это послужит обновлению, возрождению, возврату к той высоте веры, что существовала во времена римских гонений. Ему казалось, что Церкви пора отстраниться от государства, отказаться от той стыдливой, обставленной вынужденными компромиссами полувзаимности, что была при нацистах. И если власти сами вынуждают порвать с ними, тем лучше.

Мечтатель!

Увы, он не сразу понял, что начинается путь других компромиссов. Он не мог сбежать на Запад, не мог бросить паству, хотя очень часто ему казалось, что людям теперь нужнее другой, более чуткий, более мягкий, земной и понимающий священник. «Мы церковь слабых, и мы должны идти к слабым, к сомневающимся» — так, кажется, говорил один прославленный пастырь.

А он оказался тверд сердцем. Из его слабости выросло иное зерно — зерно сопротивления, о котором он думал: не слишком ли оно человеческое? Имеет ли оно вообще связь с верой? С евангельскими истинами? «Покоритесь Богу; противостаньте дьяволу, и убежит от вас», — твердил он строки Послания. И сам себя спрашивал: а верно ли ты толкуешь? Не ложь ли отождествлять светские власти и дьявольское зло? Он не находил ясного ответа.

И все чаще испытывал то, чему сам не мог подобрать точного названия. Жажда? Томление? Неудовлетворенность? Sehnsucht, страстная тоска, порыв к святости?

Это длилось годы. Он был движим этой энергией недовольства, чувством тесноты. Начал распространять подпольную христианскую литературу, Samisdat, как ее называли на Востоке. Писать статьи под псевдонимом. Собирать среди доверенных прихожан деньги в помощь преследуемым.