Дед Мавр — страница 2 из 30

Однако обо всем этом ни мой отец, ни соседи-железнодорожники предпочитали вслух не говорить.

Впрочем, многое мы, мальчишки, видели сами. И сами, без наставлений взрослых, учились понимать.

Помню солнечный ясный день, когда вся наша мальчишня высыпала из дворов на Московскую, привлеченная громкой музыкой ни разу не слышанного прежде военного марша. Марш гремел слева, возле каменного виадука, звуки его постепенно приближались к нашему дому. Жарко сверкали медные трубы, грохотали барабаны оркестра, за которым через весь виадук, до Койдановского тракта, растянулась воинская колонна. Возле дома оркестр умолк, и вместо него грянула многоголосая песня:

Зе пшекяадем охотника

выпендземы большевика,—

большевика гонь,

эть, два, тши!

Перевода не требовалось, мы достаточно хорошо знали польский язык. «Прикладом добровольца вышвырнем большевика,— большевика гони, раз, два, три!» — вот что пели легионеры в четырехугольных, сдвинутых набекрень фуражках-конфедератках, победоносно топая по булыжной мостовой. Мундиры расшиты серебряными галунами, за спиною — винтовки, впереди колонны, на белой тонконогой лошади, небрежно помахивает стеком самый главный из всех этих ясновельможных...

Найдется ли сила, способная хотя бы остановить их?

Нашлась!

Не забыть, как стремительно-лихо удирали эти самые, в конфедератках, на бегу бросая и чемоданы с награбленным у минчан добром, и свои расшитые мундиры. А за ними, буквально наступая на пятки, ворвалась в Минск пропыленная, полураздетая, полуголодная, вражью нечисть сметающая со своего пути красная конница:

— Даешь Варшаву!

Все, что успели, разрушили, уничтожили и сожгли пилсудчики перед своим паническим бегством из Минска. Оба пассажирских вокзала, паровозное и вагонное депо, почти все станционные постройки. Подгоняемые мальчишеским любопытством, мы шныряли по путям пассажирской и товарной станций, не без страха подбираясь поближе ко все еще пышущим жаром остовам полусгоревших пакгаузов и складов. То, что было в них, превратилось в обуглившиеся груды, в пепел и прах. И лесные материалы, и продукты, и зерно. И даже сожженные заживо коровы и свиньи, пригнанные из окрестных деревень.

Но едва в отдалении, в стороне теперешнего Дзержинска, утихли залпы продолжавших погоню красноармейцев, как на узле тотчас вступил в действие незыблемый, в полном смысле чудодейственный, хотя и никем не писанный закон рабочего братства.

День за днем, отработав положенную смену, шли железнодорожники еще на два часа ремонтировать паровозы и вагоны, восстанавливать подъездные пути и семафоры.

Жены, матери, дочери, тоже по два часа в день, выбирали из руин уцелевшие кирпичи, вывозили на тачках горы мусора, щебня и битого кирпича из безглазых, бескрыших остовов зданий.

Мы, мальчишки, с утра спешили к уцелевшим водоразборным кранам, чтобы там, выстроившись в длинную цепочку, мз рук в руки передавать наполненные водой ведра к тендерам паровозов.

Во всем Минске так было: и у нас на узле, и на всех фабриках, и на всех заводах.

Удивительно ли, что теперь, всего лишь несколько лет спустя, и с нашим болотом было покончено так же дружно и быстро!

А виновником «бевзременной гибели» болота, и притом самым главным виновником, был не кто иной, как главный врач железнодорожной больницы, веселый и пышноволосый доктор Хундадзе. Это он день за днем повторял своим многочисленным пациентам!

— Комары одолевают? Под боком болото! Откуда малярия? От него и идет! Почему часто болеют дети? Как же им не болеть, если вечно по самые уши в болотной грязи! — И настаивал, убеждал, требовал: — Пор-ра кончать с зар-разой!

Так возникла эта идея. Доктора Хундадзе знал весь наш район. Железнодорожники, стекловары, металлисты, пожарные, кустари-сапожники и жестянщики — любой мог обратиться к нему со своим недугом. И никто никогда не слышал отказа в помощи, в тщательнейшем осмотре, в квалифицированном медицинском совете. Днем ли, ночью ли, в летний зной или в осеннюю непогодь, широко шагая и помахивая увесистой суковатой тростью, доктор спешил на вызов. Но не дай бог обидеть его: багровел от ярости, грозным рыком рычал, если кто-нибудь осмеливался предложить плату за неурочный визит. А нередко и вовсе чудно получалось: выпишет рецепт, на свои деньги купит лекарство в аптеке да сам же и отнесет его пациенту, прикрывая при этом врожденное свое смущение такими сверхзаковыристыми словосочетаниями, что наслышавшиеся всякого наши мамы опускали долу влажные от благодарности глаза…

Я не знаю, в какие двери, в какие инстанции стучался доктор Хундадзе, добиваясь практического осуществления своей идеи. Но когда руководство дороги решило разделаться с нашими джунглями, исторический трехнедельный субботник поручили возглавить ему…

Умер доктор тою же осенью. Простудился, попав под холодный ливень во время ночного визита к больному, утром слег с двухсторонним воспалением легких да через несколько дней и догорел…

Хоронил его весь район. На руках несли тяжелый гроб, сменяя друг друга, от квартиры в «казенном» больничном доме до самого немецкого кладбища. А за гробом, во всю ширь мостовой, из конца в конец по Московской в скорбном молчании двигалась траурная процессия.

Я отчетливо помню и тот осенний, насквозь пронизывающий сыростью день, и ту похоронную процессию, медленно двигавшуюся мимо нашего дома.



Окончив четырехлетку, я вместе с выпускниками ее должен был вскоре впервые переступить порог новой, теперь уже семилетней железнодорожной школы имени Червякова. В четырехлетке все было привычно и знакомо, как дома. Стояло она тут же, на Московской, слева от каменного виадука: двухэтажное деревянное здание, окрашенное в желтый цвет. И учительницы были свои: жили в нашем районе, по-соседски водили знакомство с нашими мамами, иногда и в гости наведывались по праздничным дням. Мудрено ли, что за все годы учебы в четырехлетке я ни разу не получал плохих отметок, хотя ни особой старательностью, ни усидчивостью и прилежанием не отличался.

А как будет в новой школе, где ни сам я, ни другие ребята с Московской не знаем никого из учителей?

Отправлялись мы туда не без некоторого душевного трепета. И отнюдь не потому, что школа эта находилась за пределами нашего района, за Виленским железнодорожным мостом, далеко на Советской улице, «в городе». Мы и прежде частенько бегали «в город», выклянчив у родителей двадцать копеек на сеанс в кино,— в «Спартак», в «Чырвоную зорку», в «Интернационал», находившиеся в сотне-двух метрах один от другого. А теперь надо было каждый день спозаранку спешить на Советскую, в трехэтажное кирпичное здание, в котором буквально все — от классов до учителей — настораживало и пугало своей новизной.

Даже перед коренными «червяковцами», девчонками и мальчишками, на первых порах тушевались: им что, они с самого начала учебы здесь, ко всему привыкли, все знают. В «Червяковке» учились не только дети железнодорожников, но и городские ребята. Начнут передразнивать наши жесты, издеваться над нашим «негородским» говором — быть беде: мальчишня с Московской умела за себя постоять, не зря славилась бойцовскими ухватками…

А действительность оказалась еще неожиданнее, чем все наши предположения: самый первый урок в первый же день занятий — белорусский язык, чего в прежней нашей четырехлетке отродясь не водилось! Как же так, разве и дома, и во дворе, и на новом стадионе мы до сих пор разговаривали не по-белорусски?!

Посидели за партами, послушали учителя и к концу урока убедились: нет. Смесью языков, несусветной мешаниной из русских, белорусских, еврейских и даже польских слов — вот чем было тогдашнее наше арго. Ничего удивительного: ведь у нас во дворе жили русские Харламовы, украинцы Яглейки, поляки Пекарские и Кшижевские, евреи Лифшицы, Лапидусы, Дрейцеры, Окренды, белорусы Илютики, Азаркевичи и наша семья. Так же было во всех других дворах, во всем железнодорожном районе, чуть ли не в каждом доме. Потому и переплетались в своеобразном жаргоне разноязычные слова, особенно у нас, многочисленной детворы. И любая, казавшаяся обычной, фраза, вроде: «батька дисей даў мне цванцих грошей, айда вечером у киношку»,— не удивляла ни нас самих, ни наших родителей.

А теперь надо было учиться и говорить, и читать, и писать только правильно.

И по-русски, и по-белорусски, и даже по-немецки.

Мне учеба давалась легче, чем другим нашим хлопцам с Московской. Средняя сестра, Лиля, уже окончила школу и теперь упорно готовилась к вступительным экзаменам в недавно открывшийся Белорусский государственный университет. Старшая, Вета, вышла замуж, работала машинисткой в Совете Народных Комиссаров, но тоже почти каждый день то одна, то с мужем приходили к нам. Все они увлекались литературой, много читали, часто спорили о прочитанном, и я поневоле становился не только слушателем, но иногда и участником их дискуссий. Особенно когда речь заходила о произведениях Горького, Неверова, СейфуллиноЙ, Лебединского, Гладкова, Маяковского, Есенина, Демьяна Бедного: некоторые из этих произведений были знакомы по урокам в четырехлетке.

С русской классической литературой получалось еще лучше, и помощником был мой отец. В нашей с ним комнате, над письменным столом, висела широкая самодельная деревянная полка, втугую набитая увесистыми, чуть ли не тысячестраничными, изданными еще до революции томами Пушкина, Лермонтова, Некрасова, Тютчева, Фета, Толстого, Тургенева, Чехова. Отец ни дня не мог прожить без чтения. В будни, после работы, хоть на полчасика — за книгу, по воскресеньям и вовсе не оторвать. Может быть, он погружался в них, чтобы уйти, отрешиться от житейских, служебных да и семейных неурядиц? Трудно поверить, но в семье отец чувствовал себя очень одиноким. Мягкий, слабохарактерный, он во всем уступал волевой, энергичной, не терпящей возражений матери, а потому и предпочитал жить в своем собственном, изолированном от посторонних внутреннем мире, где самыми верными и дорогими друзьями были книги. Отсюда и наша с ним «мужская» половина: закрыл дверь, повернул ключ в замке и — «ради бога, оставьте меня в покое»…