— Теперь обойдусь. Занимайся своими делами.
Обойдется ли?.. Не свернет ли с узкой тропинки, где сворачивать никак нельзя?.. Не напорется ли на острые шипы акаций?.. Не свалится ли в глубокий овраг, протянувшийся в нескольких метрах от тропинки?..
Я решил на всякий случай, для страховки, потихоньку и незаметно сопровождать его в этих ежедневных походах.
Но не вышло, потихоньку и незаметно не получилось. Он шагал и шагал — уверенно, слегка постукивая тростью о пересохшую от жары землю, а я босиком крался за ним до самого спуска к пляжу. Подошел. Остановился. Подозвал меня взмахом руки. Усмехнулся. И с ехидной иронией, преднамеренно растягивая слова, произнес:
— Видал? Еще раз посмеешь, ноге моей больше у тебя не бывать!
Не посмел: как Мавр сказал, так и сделает, никакие извинения и уговоры не подействуют и не помогут. И дальше так продолжал ходить, только сам. Дважды в день, уверенно, смело. И чувствовал себя, судя по всему, бодрее и лучше нас всех.
Даже работу не прекращал, ежедневно диктовал Тамаре новые и новые страницы будущей книги.
Только однажды мы встали в тупик, не зная, что делать и как поступить: когда принесли срочную телеграмму из Минска.
Дед глубоко уважал Якуба Коласа, дружил с ним еще с дореволюционных пор. Когда дочь Ивана Михайловича, Наташа, вышла замуж за сына Константина Михайловича, Михася, Якуб Колас и Янка Мавр породнились. И теперь внезапно — а несчастья всегда случаются внезапно — телеграмма: «Умер Колас подготовь Мавра».
Как удар грома среди ясного солнечного дня! Ведь всего месяц назад, когда Мавр уезжал из Минска, Колас был совершенно здоров.
Легко сказать: «подготовь Мавра». А какими словами сообщить о трагическом известии, чтобы оно не сразило и его? Не лучше ли пока ничего не говорить? Вернется домой, там и узнает…
Но Стефанида Александровна и слышать об этом не хотела:
— Да что ты? Там же Федор, Наташа. Знаешь, как им попадет за то, что не сообщили? И тебе не простит, что посмел утаить телеграмму.
Пришлось решиться.
Поставив посередине большой веранды плетеное дачное кресло, я привел Деда и усадил в него. Спросил, изо всех сил стараясь не выдать волнения:
— Как ты себя чувствуешь?
Но Мавра мнимым спокойствием не обманешь. Приподнял голову, насторожился:
— Что случилось?
— Да вот телеграмму принесли… Не очень, понимаешь ли, приятную… Скорее наоборот…
— Кому телеграмма?
— Мне. Но касается и тебя.
— Из Минска?
— Да, из Союза писателей. От Есакова.
— Значит, с Федором и с Наташей все в порядке. Несчастье с Якубом Колесом? Читай!
И я прочитал.
Дед несколько минут сидел молча, закрыв глаза и опустив тяжелую голову на грудь. Потом поднялся и тоже молча ушел в свою комнату. И до вечера не выходил из нее. Не знаю, о чем он думал, впоследствии мы никогда не касались этой темы, не заговаривали о том тяжелом дне. Но как бы там ни было, а вечером Иван Михайлович опять стал самим собой: спокойный, невозмутимый, медлительно-сдержанный, общительно-ровный. И даже всех нас, выбитых телеграммой из повседневной колеи, сумел во время ужина подбодрить и поддержать неожиданным каламбуром:
— Чудак этот Есаков, честное слово. Одного похоронил, второго велит подготовить. Такое нарочно не придумаешь…
На следующее утро необычно рано Дед сам позвал меня на море.
— Нырнем разок, и домой,— сказал он.— Как раз успеем к завтраку.
Я понял: хочет наедине поговорить. О чем?
Но никакого разговора не состоялось.
Тогда на писательском пляже не было теперешних благоустроенных «благополучий», вроде ребристых деревянных лежаков, кабинок для переодевания и навесов для тени из массивных листов пепельно-серого шифера. И строжайших правил — загорать и купаться только в плавках, в трусах и купальных костюмах тоже не существовало. Поэтому и лежали «адамы» и «евы» на своих, на мужском и женском, пляжах, разделенных сотней метров «нейтральной полосы».
Весь день шла обычная для юга болтовня о чем угодно и ни о чем: скажет кто-нибудь фразу, сосед подхватит, третий тут же добавит от себя, и течет словесный ручеек до тех лор, пока не исчерпается случайно возникшая тема…
Но в то навсегда запомнившееся мне утро привычное пляжное многолюдье еще не наступило: слишком рано. Пришли человек двадцать «адамов», любителей утренней гимнастической зарядки, на женский пляж — тоже не многочисленные «евы». Мы с Дедом разделись, я сел покурить, а он, покряхтывая от удовольствия и бодрящей свежести, осторожно, на ощупь побрел в удивительно гладкую, без единой рябинки, воду.
Забрел по колени. По пояс. По грудь. Я докурил, погасил окурок: нельзя оставлять одного, пора к нему. И вдруг пронзительный, тонкий, детский крик резанул по нервам:
— По… мо… гите!..
Не я один растерялся, растерялись и оцепенели от неожиданности все. А Дед оттолкнулся ногами от песчаного дна, рванулся в сторону крика, на миг показался над водой и снова нырнул, отфыркиваясь и стремительно взмахивая обеими руками. Я знал, он умеет плавать, и все же, опомнившись от оцепенения, бросился к нему. Бросились и другие. Но Мавр уже возвращался к берегу, прижимая к груди испуганную девочку лет семи, крепко-крепко обхватившую его тонкими руками за шею. И нам, здоровым и зрячим, осталось лишь бережно довести его до песчаного уреза воды, чтобы, споткнувшись о неровности дна, не рухнул со своей драгоценной ношей в воду…
У старшего сына, Федора, хранится фотография той девчушки с благодарственной надписью, подаренная ее родителями Янке Мавру. А шел Янке Мавру в то время уже семьдесят второй год…
Окончилась коктебельская благодать. Вернулись на осень и зиму в Минск. И я, как и после каждого возвращения с юга, не мог не порадоваться при виде того, насколько похорошел за минувшее лето родной город. Пытался рассказать об этом Деду, но он категорически не желал слушать:
— Не надо. Словами не заменишь то, что я должен увидеть сам.
И только после операции, предварительно разыграв сеанс «спиритизма», спросил:
— Когда собираешься?
— Не раньше второй половины мая, как только у детей начнутся школьные каникулы.
— Целых два месяца ожидать… Многовато...
— По пляжу соскучился? — поддел я.
Дед отмахнулся:
— Какой пляж! Другое на уме…
Что значит это «другое», я понял только на даче. Едва успев акклиматизироваться, Иван Михайлович потребовал:
— Узнай у Марии Степановны, когда можно будет прийти.
Мария Степановна, а для нас, друзей-коктебельцев, просто Маруся, жена выдающегося русского поэта и живописца Максимилиана Александровича Волошина. Она жила в доме, построенном по его чертежам на самом берегу Коктебельской бухты, который поэт незадолго до смерти завещал Союзу писателей СССР. На базе этого дома, особенно в послевоенные годы, разросся и продолжал расти Дом творчества «Коктебель», куда ежегодно приезжают работать и жить многочисленные литераторы из всех городов страны. А раньше, и в дореволюционную, и в послереволюционную пору, у Волошиных находили приют и покой не только писатели и поэты, но и художники, и артисты, и ученые, и даже летчики, с вершины расположенной неподалеку горы Климентьева осваивавшие первые шаги планеризма.
Мария Степановна бережно хранила и оберегала все, что было связано с жизнью и со светлой памятью поэта. Мы часто собирались а просторном помещении, в «фонаре», где, как и при жизни хозяина, стояли до отказа заполненные книгами полки, висели на стенах написанные им коктебельские акварели, лежали разысканные им свидетельства далекого прошлого здешней суровой земли и смотрели на нас портреты и бюсты поэта, сотворенные талантливыми скульпторами и художниками. Большой, пышнобородый, с пушистой шапкой волнистых волос, перетянутых шнурком,— совсем такой, как его профиль, на веки вечные вырубленный природой из обрывающейся в море скалы Кара-Дага. И порою начинало казаться, что он вместе с нами внимательно слушает то, о чем сейчас говорит его жена.
Мария Степановна помнила, как высоко ценили поэзию мужа и Блок, и Брюсов, и Бальмонт, и Белый, и Анненский… Как многие критики отмечали глубину содержания, отточенность языка и безупречность формы его поэтических произведений… Как сам он всегда верил в свою страну и в свой великий русский народ… И как еще до Октябрьской революции бесстрашно добивался освобождения людей, заподозренных в большевизме, а после революции, во время гражданской войны, скрывал в своем доме от расправы белогвардейцев разыскиваемых ими подпольщиков-коммунистов…
Нет-нет, Максимилиан Волошин никогда не был да и не мог быть идейным сторонником пролетарской революции. Он даже не сумел понять классовый характер гражданской войны. Он просто был одним из тех прямодушных, честных русских интеллигентов, которые скорее совестью, чем разумом восприняли историческую правоту восставшего народа и раз навсегда встали на его сторону. Поэтому и писал в конце германской и французской интервенции в самые первые советские годы:
Помню квадратные спины и плечи
Грузных немецких солдат.
Год… и в Германии русское вече,—
Красные флаги кипят.
Кто там? Французы.
Не суйся, товарищ,
В русскую водоверть,
Не прикасайся до наших пожарищ,
Прикосновение — смерть!
И только в послереволюционные годы, в последние два десятилетия своей жизни, благодаря дружбе с писателем Вересаевым и ученым, профессором Марксом, он и душою, и совестью, и разумом, и горячим сердцем принял наш социалистический советский мир.
Направляясь к Марии Степановне, я всегда звал Янку Мавра с собой:
— Послушаешь, как там бывает интересно.
Но он отказывался:
— Послушать мало, я хочу видеть.
А теперь сам, едва успели приехать:
— Узнай, когда…
К вечеру я отвел его в дом Волошина, познакомил с вдовой поэта и оставил в «фонаре», где уже начали собираться друзья. Сам остаться не мог: надо было побыстрее привести дачу в порядок после зимней «консервации». Вернулся Дед очень поздно, когда все уже улеглись спать, и, отозвав подальше в глубину сада, недвусмысленно помахал кулаком: