Дед Мавр — страница 4 из 30

ьные немецкие стихи и вместе со всеми уверенно петь «Интернационал» по-немецки.

Не знаю, как другим, а мне такая неуступчивая заботливость Елены Эрнестовны о своем предмете принесла впоследствии неоценимую пользу. И тогда, когда на судах морского торгового флоте год за годом ходил в далекие заморские страны… И во время Великой Отечественной войны, на действующем Северном военно-морском флоте, где иногда приходилось участвовать в допросах только что сбитого фашистского летчика или час-два назад покорно поднявшего руки перед нашими морскими десантниками — «Гитлер капут» — вражеского офицера…

Лишь по одному предмету очень и очень редко удавалось дотягивать до «удочки»: по математике. И вовсе не потому, что, в отличие от одноклассников, я был безнадежно, непроходимо туп в обращении с числами, дробями, теоремами, тангенсами и котангенсами. Ведь в четырехлетке не хуже других вызубрил таблицу умножения, нормально справлялся и с четырьмя действиями арифметики. А в «Червяковке» с первого дня, буквально с первого урока Ивана Доминиковича Манцеводы как началось, так и продолжалось до самого окончания седьмого класса: дуб дубарем, и только!

Выло Ивану Доминиковичу в ту пору уже за пятьдесят. Высокий, худой, с покатыми плечами, весь словно негмущийся, с пепельно-серым от седины ежиком на клинообразной лобастой голове, с пучком таких же пепельно-серых усов под крючковатым, в склеротических прожилках, носом. И глаза не как у всех, а — будто настороженные, въедливо-серые, холодные. И почему-то серая, казавшаяся насквозь пропыленной одежда.

Не знаю, по какой причине, за что он невзлюбил именно меня, но уж действительно так невзлюбил, что все годы учебы в «Червяковке» математика стояла поперек горла. Что ни делал: до одурения, до горечи во рту зубрил теоремы, десятки раз, правильнее сам Лобачевский не смог бы решить, решал заданные на дом примеры и задачи. Уверен: на этот раз «удочка» обеспечена! А вызовет Иван Доминикоаич к доске, уставится, не моргая, въедливым серым холодом своих не терпящих меня глаз, чуть шевельнет в саркастической улыбке серой щеточкой под носом:

— Ну-те-с, послушае-ем…

И все: во рту сухо, язык деревенеет, вместо голоса жалкое подобие беспомощного поросячьего хрюканья…

И — опять «неуд»!

Тогда, в конце первого года учебы, я и сочинил первое «стихотворение»:

Манцевода в конце года

не дает нам перевода.

«Продекламировал» его с глазу на глаз, под величайшим секретом, самому близкому своему другу, сыну железнодорожного машиниста Шуре Тарулину, а на следующий день это «творение» уже было на устах у всей школы. Хорошо, что Шура в одном оказался непоколебимо тверд: никому не назвал фамилию автора.

А впрочем, возможно, и дошла фамилия крамольного автора до Манцеводы: предсказание мое оказалось пророческим.

В конце мая, перед летними каникулами, один я в нашем классе получил по математике переэкзаменовку на осень. И в последующих классах происходило то же самое. Счастье, что по остальным предметам зарабатывал «удочку», а по русской и белорусской литературам, по истории и географии — даже «вуд». На будь этого, благодаря стараниям Ивана Доминиковича, наверняка пришлось бы из класса в класс пополнять далеко не бравые ряды второгодников.

Совершенно иначе проходили уроки истории и географии. Никогда не бывало на них, как на математике, ни гнетущей, придушенной страхом тишины, ни редких шепотков, перепархивающих с парты на парту, ни хотя бы попыток подсказать медлящему с ответом товарищу,— всего того, что непременно влекло за собой взыскание от постоянно настороженного, необыкновенно чуткого учителя. Но зато не бывало и случаев, чтобы кто-нибудь не выучил заданное на дом, а потом виновато опускал перед всем классом глаза:

— Простите, не успел…

И происходило это отнюдь не из опасения получить плохую отметку. Историк, он же географ Иван Михайлович Федоров, подобно Петру Мефодиевичу Маккавееву, никогда открыто не сердился, никогда и голоса на ребят не повышал, а неудовлетворительные оценки в журнале ставил лишь в исключительных случаях: тому из отъявленных лодырей, кто, как считали мы сами, опозорил и себя, и весь класс.

Только сорок лет исполнилось Ивану Михайловичу, а выглядел он уж очень солидно и совсем не был похож на учителя. Выше среднего роста, полный, медлительно-спокойный. С постоянно прищуренными за толстыми стеклами пенсне близорукими серовато-голубыми глазами, будто видящими собеседника насквозь. В бархатной, почти до колен, толстовке, подпоясанной черным шнуром из крученого шелка. И голос не как у других учителей, а со своеобразной, тоже медлительно-добродушной скрипотцой. Иногда он с безобидной иронией обращался к тому, кто нарушил царившую на его уроках зачарованную тишину:

— Иди-ка ты, дорогой товарищ, в коридор. Погуляй. А нам, пожалуйста, не мешай работать.

И, честное слово, не было наказания более сурового, чем это «погуляй»! Не было потому, что там, за закрывшейся у тебя за спиной дверью, происходило сейчас такое, о чем нигде не услышишь, не прочитаешь ни в одной книге!

Вдруг незаметно начинали исчезать школьные парты, а вместо них — то легендарный Спартак, ведущий восставших рабов на смертную битву с римскими легионерами, то покрывало белого снега на голубом льду, где русские ратники Александра Невского топят в дымящейся от мороза пучине Чудского озера закованных в тяжелые латы ливонских псов-рыцарей, то героический штурм Зимнего в Петрограде в осеннюю непогодь семнадцатого года…

Словно живая, а не из учебников, не с суховатых книжных страниц история вставала перед нами. И не мудрено, что мы взахлеб, с обостренной детской жадностью впитывали ее.

То же самое и на уроках географии.

Как бы сами собой начинали раздвигаться, постепенно исчезать побеленные известью стены класса, и вокруг расстилалось бескрайнее, неоглядное синее море с темной полоской неведомой, еще никем не открытой земли на горизонте…

Исшарканный подошвами пол все сильнее, все ощутимее покачивался то вверх, то вниз, превращаясь в выбеленную тропическим солнцем палубу непременно парусного корабля…

Вот и плеск голубых белогривых волн слышится за бортом…

И отчетливо слышно, как свистит, на разные голоса заливается штормовой ветер в до отказа натянутых, а по-морскому — «выбранных» вантах судна…

И кажется, что сию минуту мы, отважные российские мореходы, услышим сквозь свист ветра и рокот волн гремящий от буйной радости, со скрипотцой голос храбрейшего из храбрых нашего капитана:

— Все наверх! Убрать грот, кливер и стаксель: прямо по курсу — земля!

Так вместе с Беллинсгаузеном мы пробивались сквозь вечные льды к таинственным берегам Антарктиды. С первопроходцем Семеном Дежневым открывали пролив, отделяющий Азию от Северной Америки. С Георгием Седовым шагали по арктической стране ледяного безмолвия к полюсу. И вместе с Миклухо-Маклаем терпеливо искали пути искренней дружбы к недоверчивым жителям зелено-солнечных джунглей Новой Гвинеи.

Пробивались, открывали, шагали, искали пути дружбы. Потому что не как бесстрастный учитель, а как тонкий художник-акварелист рисовал Иван Михайлович известные и неведомые страны. И, рассказывая, добивался, чтобы мы, пускай не воочию, а хотя бы мысленно представляли себе многообразие тамошнего рельефа, горных хребтов, испепеленных жгучим солнцем пустынь, неоглядных прерий, непроходимых джунглей, благодатных долин и полноводных рек всех пяти континентов земного шара. Удивительно ли, что в ту пору и стал я чуть ли не каждую ночь видеть все это не в обычных черно-белых, а в многокрасочных снах. До того отчетливо видел, что протяни руку — и вздрогнешь от холода арктического льда либо вскрикнешь от раскаленного жара песка пустыни.

Однако стоило Ивану Михайловичу заговорить о людях, населяющих дальние страны, о тамошних аборигенах, как голос его начинал звучать с металлически-гневным оттенком, обычно полуприкрытые тяжелыми веками близорукие глаза распахивались непримиримо и строго, и мы невольно замирали от этой совсем не учительской суровости. Замирали и чувствовали, как сами собой сжимаются кулаки, как учащенно, тугими толчками бьется сердце: так бы и помчался туда, на помощь и на защиту обездоленных и угнетенных!

Мы твердо верили, верили все до единого, что то, о чем рассказывает наш учитель, он когда-то пережил сам и повидал своими глазами!

Увидим ли мы, увижу ли я когда-нибудь хоть маленькую частицу того, что видел он? Пускай не сегодня, не завтра. Пускай даже не наяву, а хотя бы образно: в рисунках над географической картой представить себя в тех далеких-далеких странах. Для этого книг Фенимора Купера и Майна Рида уже было мало.

И самым увлекательным занятием для многих ребят стали путешествия «от» и «до». От нашего Минска до Северо-Американских прерий, где из последних сил бьются с бледнолицыми завоевателями краснокожие соплеменники Чингачгука, вождя еще недавно могущественного племени делаваров… Или — «зайцем» в товарном поезде до Одессы, а оттуда юнгой на пароходе до берегов Новой Гвинеи, где потомки друзей Миклухо-Маклая изнывают и гибнут на плантациях белых рабовладельцев…

Это было необыкновенно увлекательно и интересно: час за часом, позабыв о голубях и «казаках-разбойниках», путешествовать обязательно по «немой» географической карте. Обязательно потому, что какой же ты путешественник, если не знаешь, куда впадают реки, где легче перевалить через Скалистые горы или неприступные Кордильеры, когда наступает полоса пассатов в «ревущих сороковых» широтах Южных морей, что именно необходимо взять с собой, отправляясь на верблюдах с кочевниками-туарегами из конца в конец безводной Сахары, какими должны быть обводы корабля, чтобы его не раздавили тяжелые арктические льды на пути ко все еще не доступному Северному полюсу.

Не карту географическую видели мы перед собой в такие минуты, а весь земной шар. Все материки, океаны, моря и острова его вставали перед нами. Это ли не прекрасно!

Но любая игра, какою бы интересной и увлекательной она ни была, в конце концов становится привычной и постепенно начинает тускнеть…