При всяких упоминаниях о Москве со стороны местных Ганин становился злым и нервным. Местные, давно заметил он, Москву и москвичей не любят, но спят и видят столицу и себя в ее марсианских, влекущих антуражах.
– Вам, батюшка, наверное, приходик в столице не дали, вот вы и злитесь, – сказал он. – Все злятся. Но Москва, сами знаете, не резиновая.
– Приходик? – подпрыгнул поп. – Да на кой ляд он мне нужен в Москве! У вас труп на Красной площади лежит. И простер крылья над городом сатана! И москвичи все – порченые, никудышные! Вот и на тебя смотрю – и ты такой! Стоишь передо мной в форме басурманской, креста на тебе нет. Ты еще только в камеру входил, а я уже подумал: вот это или москвич, или шпион зашел.
– Атеист я, – сказал Ганин. – И сижу я, дедушка, за наркотики! За сатанинское зелье!
– Тьфу на тебя! – сказал поп.
И это было уже чересчур.
День сегодняшний изобиловал событиями. И не будь перед ним пожилой человек, да еще одетый в поповскую рясу, Ганин поступил бы так, как всегда поступал в поле: дал бы в морду. Но вот незадача: еще со школьных времен, когда бегали с однокашниками пьяные смотреть крестный ход на Пасху, остался перед батюшками у Ганина некий трепет. Они вроде как связаны с мистическим. Потому от греха подальше трогать их не стоит. Ганин был носителем типичного суеверия людей, чье детство пришлось на 90-е и перестройку.
– Нары мои где? – спросил он вместо рукоприкладства.
– Нижние, – буркнул поп, разобидевшийся.
– Тогда подвинься, – Ганин взял попа за плечи и, подняв, посадил на верхнюю шконку. Веса в отце Дормидоне почти не было.
Потом он закинул наверх молитвослов, четки и скомканное второе одеяло, лежавшие на его новой кровати.
– Спокойной ночи, – сказал он, укладываясь.
Пружины под ним скрипнули. Стало грустно. Ганин посмотрел в пол, посмотрел в потолок и вздохнул. Жизнь ничего хорошего не сулила.
– Повздыхай, повздыхай, – донеслось с верхнего этажа. – Без Христа-то еще не так навздыхаешься.
– Слышь, дед! – Ганин стукнул кулаком в железную сетку над головой. – Не гуди над ухом, а?
Наверху заворочались, цокнули языком. Воцарилось молчание.
Оно продлилось, впрочем, недолго: видно, попу наскучило сидеть одному, и, увидев собеседника, он жаждал поговорить – пусть бы собеседник и оказался посланником сатаны. Не прошло и десяти минут, как сверху свесилась голова.
– Чего тебе? – мрачно спросил Ганин.
– Ты скажи вот что, мил человек, – с головы торчали редкие сальные волосья. Неподбитый глаз блестел. – Тебя сюда за травку али за мак? Али, прости Господи, за порошок?
– За травку.
– Воскуривал?
– Подбросили.
– Все так говорят, – сказала голова. – Сперва пристрастятся к яду этому, а потом плачут: подбросили, не виноватый я.
– Не хочешь, не верь, – сказал Ганин.
– К нам в Каменевку тоже такие повадились, – продолжал дед. – На целебные камни. Приедут гуртом, разобьют палатки и ну смолить. Ребята все кудлатые, точно негры. Курят и в барабаны стучат. А девицы срам обнажат и кружатся, как змеи. Я к ним с Писанием. Что вы, говорю, черти, делаете? А ну прочь! Прочь отсюдова! Смеются, окаянные. Говорят: шел бы ты сам отсюда, дед. Ну, я и ушел. Три луны в молитве провел, просил спасти души их грешные. И что ты думаешь? На четвертый день спаковали их. Приехала полиция и всех позабрала. Так уж Боженька распорядился, внял моим молитвам. Уготовил им темницу, чтобы посидели да подумали – авось додумаются до чего, – поп перекрестился. – И нам, стало быть, ее же, проклятую, для чего-то дал…
Почесав бороду, он закатил грустные глаза к потолку. Но в следующий миг вспомнил еще что-то.
– Ты слушай, дальше! Накануне ареста пришла ко мне из чертяцкого лагеря девица. Пришла и плачет. Не могу я так больше, дедушка, говорит. Спать не могу, ходить не могу, всё мне бесы разные мерещатся. И тогда исповедал я ее да изрек: иди, говорю, Марфа – Марфой звали ее – в Пустозерск. Иди и моли отца нашего Аввакума, святого убиенного мученика, чтобы он тебе помог. Коли искренне будешь молить, поможет отец.
– И что? – спросил Ганин снизу. – Помог отец?
– Помог святой отче, смилостивился. И теперь такие письма мне девица пишет – прямо благость, а не письма. Пришла, рассказывает она, в Пустозерск и молилась там дюже горячо. И дальше послал ей батюшка Аввакум под Пустозерском жениха. Хороший пришел жених, крепкой веры. Избу они с Марфой сладили. Живут в кротости. Детишков растят. Собираются вот ко мне в гости. И называет она меня теперь не иначе как «духовный отче святейший Дормидон». Вот как! А ты ко мне с укоризной…
Поп на некоторое время затих, и Ганин, воспользовавшись паузой, осмотрелся. Камера была небольшой, почти квадратной. Один угол ее полностью занимала шконка. Рядом с ней на полу стояло накрытое жестяной крышкой ведро – нужник. На этом убранство и заканчивалось.
Сообщение с миром велось через маленькое оконце в двери. Отворялось оно снаружи, со стороны коридора. Через оконце за арестантами приглядывала охрана и раздавали еду. «Побарабанить в него, что ли? – подумал Ганин. – Посмотрим, что случится».
Может быть, мелькнула в его голове детская мысль, стук в окно камеры запустит неведомую магию и его выбросит, как Алису в Зазеркалье, в другое измерение. Тюрьмы больше не будет, полицейских тоже. Вместе с маленькой Варей они пойдут гулять по зеленому полю. Варя будет смеяться и плести из ромашек венки.
– Без толку стучать, – угадал его мысли отец Дормидон. – Стучи не стучи, тут как в бочке. Наверху даже не услышат. А ежели услышат, тебе же хуже. Исходют дубинками, вот и вся прибыль.
– Умыться бы, – посетовал Ганин.
– Ха! Умыться ему! Я туточки кантуюсь с прошлого воскресенья, и хоть бы раз мыла дали! Уж я и просил их поначалу, и умолял. Братцы, говорю, ну хоть бородень-то дайте помылить и попричесать. Да где там! Сиди, говорят, дед: набуянил, вот и помалкивай теперь. И дюже я поначалу от этого был в расстройстве. Что я – обезьяна с нечесаной гривой ходить? И почему это меня, истинно православного человека – а ведь меня святейшим отцом иные называют! – держат тут как зверя бешеного? А потом вспомнил слово Божие и умилостивился. Не одеждами чистыми, но помыслами милы мы Отцу нашему, сказано в Писании. И чрез темницу сам Сын Его прошел, и апостолы Его, и святые отцы. И, стало быть, дает мне Боженька великое счастие – пройти их тропой и принять на себя муки узилища.
Отец Дормидон, свесившись, пошамкал губами. Было видно, что мысль о том, что он идет тропой святых, доставляет ему удовольствие.
– Тем более что мне-то, грешному, почитай, всего пятнадцать ден и дали, – заключил он. – Да из тех я уж пять ден как отсидевши.
– Пятнадцать дней? – Ганин, уж на что было пусто и темно в его душе, а все же ухмыльнулся. – Матерая ты уголовщина, дед! Это за какие дела?
– За веру истиннаю! – проникновенно произнес отец Дормидон и перекрестился. – Ну, и грешен был чуток, каюсь, – здоровый глаз его моргнул. – Дело было в прошлое воскресенье. Пришед я опосля заутрени на ярмарку в районный центр. Хожу я на нее испокон веков: хлебушка покупаю, молочка, медку. И сделавши дела свои, захожу я затем обычно в трактир к Марьюшке. Ибо сказано в Писании: шесть дней трудись, а в седьмой отдыхай. И, значит, разговелся я у Марьюшки в тот день больше обычного. Совратил меня черт! И по выходе послал мне нос к носу Власия, попа местного. И дернул меня за язык его подначить. А ну-ка, говорю, Власий, покажь, как крестишься! А Власий и давай троеперстное знамение класть. Помилуй, говорит, Господи, Дормидона, раба твоего неразумного. Это я-то, спрашиваю, неразумный? Это ты, б…ин сын, и окрестить себя не умеешь! Двумя перстами наши предки крестились! Двумя! А не тремя, как ты! И троеперстие твое, говорю, от диавола! И неразумный, стало быть, не я, а ты! И после этих слов схватил я Власия за власы – благо влас много на голове его – и давай таскать по двору. Учись, кричу, грамоте, отступник! Учись, как надо персты во славу Божию класть. Ну, Власий, не будь дурак, мне и залепи кулаком под глаз. А кулак у Власия, не совру, как гиря. Да и сам Власий – восемь рук в обхват. Закружило тут меня, в голове почернело, пропадаю, думаю. А тут-то черт черенок от лопаты мне в руку и всунь! И черенком этим я Власия и огрел! И как стоял Власий, так и рухнул замертво. И разъехались мы с ним в разные стороны: меня в тюрьму повезли, его в больницу, возвращать в чувствие. А через день приходит ко мне в тюрьму главный полицейский. Скажи спасибо, говорит, что Власий выжил и что отказался он на тебя, старого беса, заявление писать. А то бы уехал ты, дед, не на пятнадцать суток, а на все пятнадцать лет! А я его перекрестил и отвечаю: за истинную веру, ваше благородие, я готов и на двадцать лет, и во огнь! Так что ступайте с Богом и дайте мне ношу свою понести. И вот отсидел я уже пять ден. И осталось их, стало быть, еще десять…
Ганин задумался, сколько осталось сидеть ему. Кузьмич, Фока, фээсбэшники, приехавшие за танком в лес, – их тени сгрудились теперь у его шконки и корчили рожи. «Допрыгался! – шипел змеей Кузьмич. – А ведь я, Ганин, предупреждал!» «Получил! Получил! Получил! – хохотал гиеной Фока. – Получил наш Андрюшенька щелчок по лбу!» «Посадим! Посадим всех!» – ревели голодными медведями сотрудники ФСБ. Из круговерти лиц вдруг выскочило Серегино – недоуменное, с выпяченной, как у дурачка, губой. «Как же это, Андрей? – спросило розовым мякишем рта. – Что ж это делается-то, а?» И вдруг лопнуло, брызнуло во все стороны хохотом и жаром.
– Да ты не слушаешь меня! – отец Дормидон толкнул Ганина в плечо, и мир вернулся на место. С треском продолжал биться в решетку лампочки мотылек. Голова попа, блестя одним глазом, по-прежнему свисала с верхней койки.
– Тебя слушай не слушай, все равно не отстанешь, – пробурчал Ганин. – Кровь-то в голову не прильет?
– Не прильет, – отмахнулся поп. – Веру нашу, говорю, в народе зовут староверской. Но зовут ее так, потому что народ наш темный.