Дед — страница 22 из 67

Голова попа на секунду исчезла, заскрипели пружины кровати. «Бок чешет», – догадался Ганин. Затем голова появилась снова.

– Клопы, – поморщившись, пояснил поп. – Ночью сам узнаешь. Вот, казалось бы, государственное здание – значит, должна быть санитария и дезинфекция, ан нет! Плодятся твари в сыром климате, а этим погонникам наверху хоть бы что. Плодятся, ну и пусть плодятся, пусть кусают батюшку. А все почему? – Поп поднял, а точнее сказать – свесил указательный палец. – А все потому, что нет у нашего государства головы. Потому что захватили черти Москву!

Он ойкнул, запустил руку под рясу и, покопавшись в ее складках, продемонстрировал Ганину свою ладонь. На пальцах, кровяные, коричневели остатки насекомого. Даже раздавленное, оно продолжало дергать лапками.

– Вишь? Их здесь тьма-тьмущая. Тьфу, проклятые! Вот ведь дал испытание Господь. А все потому, что не надо было Власия черенком бить, – отец Дормидон стряхнул убитого клопа в темноту. Ганину показалось, что упало на него, но в темноте было не разглядеть. – Кулаком его надо было, дурака, кулаком!

Поп послюнявил пальцы, потер.

– Сначала как было: пришел на Русь с благой вестью апостол Андрей. Заповедал: креститесь, братия, двумя перстами. Ибо два перста есть напоминание, что две природы слились во Христе: божия и человечья. А три согнутых перста есть Святая Троица. И пойте во славу Господа аллилуйю дважды. И говорите, что веруете в Сына Божьего, рожденна, а не сотворенна[1]. Так провозгласил апостол Господню волю.

Дед мой меня учил: крестись, сыне, двумя перстами. А деда – прадед, а того – прапрадед. И так до самого древнего пращура, который был апостолу свидетель и современник. Но случилось вот что. В лето 1653-е от рождества Христова сошла на землю тьма. Поселились на Москве черти и стали древние книги править. Сказали: отныне креститься будем иначе, и аллилуйю петь трегубо, и Исус ваш будет не Исус, а Иисус. А кто не согласен, того из жизни вон. Слыхано ли? И пошли вереницы мучеников – кого на кол, кого на костер, кому языки драть. Тогда же предок мой протопоп Степан Прокофьев ушел из Москвы в леса. Шел он, шел, долго ли – мне про то неизвестно. Но известно мне, что однажды увидел он белые камни посереди леса, и реку, и поле. И поставил на том месте избу, и встал. И пошла от той избы наша Каменевка. И такие начали твориться чудеса! Черти за протопопом войско посылали – не нашли! Конницу погнали – заблудилась конница в лесу. Орудиями стреляли, так ядра словно в невидимый купол ударялись и наземь падали. Как заговоренная стояла Каменевка, и все лихо обходило ее стороной. А тем временем черти все святые книги переправили и стали служить на земле по-ихнему, по-чертяцки. И случилось так, что осталась Каменевка стоять одна столпом живой веры, как стоял некогда Константинополь-град. Тут уж черти поняли, что силой ее не взять: четыре века стоит Каменевка под Божией защитой и хоть бы ей что. И стали тогда они пытать уговорами. Враз приходит ко мне парламентер. И на парламентере том форма – не то поповская, не то от басурман. Ты, спрашиваю, чьих будешь? А он мне и отвечает: я здешний правящий архиерей – владыка! И пришел я к тебе, отец Дормидон, чтоб позвать: покайтесь-ка вы да возвращайтесь к нам, раскольнички! Пособоровались мы, говорит, на Москве и решили: делить нам нечего – одну землю топчем, одного Бога славим. И потому иди сюда, отче Дормидон, полобызаемся любовно и обиды друг другу простим. Тогда уж я ему и говорю: погоди лобызаться и расскажи лучше, что за форма на тебе такая? Рукава-то на рубахе широкие, вроде как у турков, и на голове не пойми что. На голове, отвечает он, головной убор, называют его камилавкою, а рукава широкие, потому что заповедали святые отцы так носить. Э, нет, говорю, это ты брешешь, брат. Мои предки так не носили, а носили такие рукава, чтобы к телу липли. А убор этот – видано ли! – где ж ты такой выискал у святых отцов? Святые-то отцы носили скуфью! А у тебя на голове иноземный тюрбан! Короче, распознал я его сущность и прогнал, как прогнал Сын Божий диавола в пустыне! – Отец Дормидон рубанул воздух рукой и довольно крякнул. – И был мне после этого сон. Что стоит моя Каменевка, осиянная светом неземным. И что кружатся в небе над ней ангелы и поют ангельскими голосами песнь. И со всех концов земли идут в Каменевку припасть к источнику веры паломники. И зовется Каменевка уже не Каменевкой. Кличут ее теперь новый Рим!

Ганин присвистнул. Дикое видение задрипанной деревеньки, превратившейся в наследницу великого города, поразило его.

– Широко мыслишь, дед, – сказал он.

– А как же не широко? Как не широко мыслить, если одни мы, православные, и остались на земле? Мир тонет. А Каменевка стоит!

– И много у тебя людей в Каменевке?

– Община наша – тридцать пять дворов. А это, почитай, двести душ!

Поп сказал это с гордостью, глаз его засветился в темноте сильнее.

– И только вы, – уточнил Ганин, – по-настоящему верующие? А весь остальной мир, значит, черти попутали?

– Точно так!

– И значит, гореть всем остальным в аду?

– Воистину! Если не припадут к светильнику веры в Каменевке – сгорят, грешные!

– Что же это получается: живут люди, целые страны, континенты и ничего про Каменевку не знают. Всех их в ад?

– Знал бы ты, как у меня самого душа об этом болит! Во всю бы мощь крикнуть: «Здесь! У нас! Все сюда!» Да разве ж меня далеко будет слышно? Вот и молю об этом Боженьку каждый день. Чтобы побольше пришло. Чтобы все спаслись. За Власия, окаянного, и за того молю. И за тебя теперь буду молить, хоть не знаю, кто ты таков.

– Ну, моли, – согласился, устав спорить, Ганин. – Нравится тебе, моли.

– Нравится мне… – передразнил поп. – Нравится не нравится, а кто ж, вас, дураков, будет спасать? Кто поведет к свету? Вот сидишь ты, нехристь, в чужеземной форме, приехал сюда с Москвы. И вместо того чтобы упасть мне в ноги и просить: «Окрести меня, батюшка, да вразуми», – брякаешь через губу: «Ну, моли, коли нравится».

– Слышь! – Ганин приподнялся на своей койке. – Ты чего от меня хочешь? Я позавчера нашел советский танк в лесу, редкий, времен войны! И сдал властям. А сегодня меня эти власти посадят – и не как тебя на пятнадцать дней, а на годы! Ни за что! А ты лезешь в душу: окрести, вразуми… Вразуми их, если такой мастер вразумлять! Полицейских вразуми! Вразуми Кузьмича! Где справедливость? Куда смотрит твой Бог?

Отец Дормидон соскочил со шконки с невиданной прытью. Поднялся, всклокоченный, перед сокамерником во весь рост.

– Бог мой смотрит куда надо! А ты, сатанино семя, не смей его поминать всуе!

– А кого мне еще поминать? Где был твой Бог, когда меня сюда волокли? Где был Бог, когда Фока мне дрянь в карман подсовывал? Ты говоришь, он всемогущий? Вот оно какое, его всемогущество! – И Ганин вытянул в сторону попа фигу.

Следующее, что он почувствовал, был удар – даже не удар, а подзатыльник. Заскорузлая, с длинными пальцами поповская ладонь прихлопнула его по загривку. Прихлопнула больно, словно стукнули деревяшкой. Потом Ганин перестал за себя отвечать. Все накопившееся в нем за день отчаяние изверглось в мир. И былые суеверия о том, что трогать попов не следует, отступили на второй план.

Не успела рука попа вернуться на место, а Ганин уже летел к нему. Он прыгнул прямо с того места, где сидел, и в прыжке ухватил попа за горло. Худощавое тело отца Дормидона просело, подломилось в ногах. Ганин всей массой рухнул сверху, укатился по инерции дальше, запутался в подряснике. Теперь уже отец Дормидон оказался наверху. Он зацепился пальцами за ворот ганинской камуфляжной рубахи и теперь давил его в пол. «Ты! – хрипел он, пока Ганин пытался выпростать пальцы из складок ткани и скинуть подрясник с лица. – Ты!»

Должно быть, они производили сильный шум – крича, пыхтя, возя друг друга по полу. Или случайно в этот момент в подвал спустился полицейский проверить сидельцев. Так или иначе, шум драки услышали.

По полу со стороны коридора затопотали подбитые гвоздями каблуки. Дверь в камеру распахнулась.

Темноту выбелил луч фонаря. Подрясник внезапно сам соскочил с лица, и неведомая сила встряхнула и приподняла Ганина над землей.

Словно из потустороннего мира донеслись до него чьи-то крики. Попа отшвырнули в сторону. Два дюжих полисмена тянули Ганина за руки, и третий, кто продолжал выплевывать сгустки ругательств – они почему-то выплывали из его рта в форме маленьких белых облачков, – как в замедленном повторе, оттянул назад черную, звенящую от натуги дубинку и впечатал ее Ганину в бок.

Внутри тела будто что-то разорвалось. Ганин захрипел, воздух комом встал в горле. Распыляемый в пространстве сквозняком, этот жуткий звук устремился к выходу из подземного каменного мешка, помчался к летней благости улицы, в ленивый жаркий провинциальный вечер. Путь, однако, оказался слишком долог. Пролетев над ступенями, звук растаял где-то в районе дежурной части, и улица ничего не узнала. Печень, почему-то решил Ганин, ему порвали печень.

Дубинка опустилась вновь, приземлившись на этот раз в район груди, и еще раз – на плечи, задев ухо. Полисмены отпустили Ганина. Он соскользнул вниз, как мертвая медуза, а дубинка все продолжала опускаться и ударять. К нему рванулся поп, застрял между дюжими полицейскими, был отброшен в сторону, и тогда – неожиданно мощным утробным голосом – заорал:

– Ироды! Прокляну-у!

Крик – словно дернули рубильником – отключил пусковые механизмы полицейских. На секунду все замерли, стали похожи на застывшие механизмы – ненужные, растерянные, отключенные от сети. Потом полицейский, который охаживал Ганина дубинкой, сказал:

– Хорош.

Дубинка скользнула в петлю у него на поясе, издала на прощание «резиновый» звук «фюить».

Полицейские выходили из камеры по очереди. Они ничего больше не говорили, их плечи ссутулились. Крик попа разрушил зловещие чары. Наваждение спало, миражи рассеялись. И если бы Ганин мог видеть их понурые спины, он бы подумал, что полицейским стыдно.