Крест
Глаза разлепились, и он сказал:
– Варя!
Но Варя была далеко.
Зато рядом была боль. «Что, Андрюшенька, – метнулась она к нему, обволакивая. – Пробудился? А ну-ка я тебя обниму».
Стрельнуло в плечо, в грудь, в шею. Ганин лежал и боялся думать, что там с его печенью, разорванной, как ему казалось. Он собрался с духом, стиснул зубы и слегка надавил пальцами на правый бок пониже ребер. В боку потянуло, печень сказала: «Атата, Андрей», но вряд ли это свидетельствовало о необратимых травмах. Вопреки опасениям хозяина сегодняшнюю неприятность печень пережила.
Ганин вдруг понял, что лежит в луже… чего? Собственной крови? Он приподнял голову и осторожно повертел ею, заметил рядом ведро с водой – кажется, это все же была вода, а не кровь. Он опустил глаза и понял, что лежит абсолютно голый.
Проблема была в том, что он не помнил, как раздевался. Тогда кто мог его раздеть? И зачем? Его кольнула пронзительная догадка: сделать это могли полицейские. Рассвирепевшие, впавшие в безумие от собственного всесилия, они могли натворить с ним всякого, пока он был в отключке. В отношении законников Ганин, умудренный опытом полей, всегда полагал самое плохое.
Запаниковав, он приподнялся на локтях, вскрикнул от боли. От движения синяки и шишки заболели с утроенной силой, уложили его на лопатки.
– Жив! – сказали сверху, и в мутном свете тюремной лампочки появилась голова отца Дормидона. – Жив, страдалец!
Лицо попа растянулось в улыбке. Редкая борода разъехалась клочьями в разные стороны. В улыбке, увидел Ганин лежа, не хватало нескольких зубов.
– Почему я голый? – прошептал он.
– Ты голый, – пуще прежнего осклабился отец Дормидон, – потому что я тебя окрестил!
– Окрестил?
– Воистину! Вообще, отцы крестить таких, как ты, запрещают – бессознательных. Но я решил: раз сам ты дурак, да к тому же еще, кажется, помираешь, то один раз нарушить правило можно. На Москве вашей крестят, окропляя голову водой. То – грех! Крестить надобно погружением всего тела в воду. Поэтому я тебя раздел и окатил из ведра. Трижды.
От полученных новостей мозг Ганина бабахнул не хуже иной гранаты. Забрызгало стены и шконку. Забрызгало улыбающегося попа.
Отец Дормидон ничего не заметил.
– Воды мне принесли супостаты, – сказал он. – Они, видать, и сами перепугались, что перегнули – загубили живую душу. Да еще я подлил масла: тащите, ору, сукины дети, воду! Если он не покрестившись отойдет, гореть вам в синем пламени! Прибежали с ведром: вот, батюшко, вот тебе вода. Какой я вам батюшко, отвечаю, надысь был черт бородатый, а теперь стал батюшко. Вон отседа, кричу, вон! И ушли. Тогда я рукава засучил – раз окатил тебя, два, а на третий грудь твоя зашевелилась и ты вдохнул. Вот оно, думаю, Божье благословение! Осенил я тебя тогда знамением, прочел молитву и повесил на тебя крест. И как только опустился крест тебе на шею, тут-то ты глаза и открыл!
Ганин провел рукой по груди и вправду нащупал массивный резной крест – тот самый, который раньше висел на груди отца Дормидона.
– Поноси, поноси, – сказал тот. – Он тяжелый, большой. Вспоминать будешь чаще.
Спорить с попом не было сил. Кряхтя, Ганин приподнялся – отец Дормидон поддержал его, – на четвереньках дополз до шконки и влез на нее. Ощущение было такое, что ему покорился Эверест.
– Поспи, – сказал поп, вокруг головы которого от лампочки образовался нимб. – Теперь сон – лучшая склейка от хвори. Пока спишь, кровь в синяках расходится, кости прирастают. Но когда проспишься, вспомни – ты теперь другой человек. Ты теперь под Отцом Небесным ходишь, Отец Небесный даровал тебе вторую жизнь. Шутки свои с наркотиками брось. Форму свою басурманскую сыми и в огонь. Думай. А лучше всего иди в монастырь.
– Слышь, отче, – сквозь слабость пробормотал распластавшийся на шконке Ганин.
– Что? – отец Дормидон наклонился к нему. – Исповедаться хочешь?
– Отвали, пока не получил в жбан!
Хлеб
То ли организм Ганина был молодой и здоровый и потому быстро приходил в себя. То ли действительно помогал крест. А только Ганин смог самостоятельно подняться и дойти до ведра уже на следующий вечер.
Понятия «утро» и «вечер» были в камере условными. Из-за лампочки все в ней превращалось в сплошные сумерки. Часов Ганин не носил. Отец Дормидон тоже. Поэтому о том, что на самом деле творится в мире – вечер там или утро, – приходилось только догадываться по ощущениям. А по ним выходило, что сейчас вечер.
На полу рядом со шконкой стояли миска с прилипшей к ней бурой коркой и алюминиевая кружка с чаем.
– Еда, – пояснил поп со своей койки, наблюдая за нетвердыми шагами сокамерника. – Эти принесли. Сверху.
– Ты это, отче, – сказал стоявший над ведром Ганин, – за грубости не обижайся. Горячечный я был. Плохо все помню.
– Крест не снимай! – приказал поп.
– Не буду.
– И шмалить перестань.
– Перестану.
Отец Дормидон пошамкал губами, хотел сказать что-то еще, но потом передумал.
Ганин добрел до кровати, рухнул на нее и снова заснул.
«Как же так, Андрюша?» – солдат прыгал на одной ноге. Вторая была до колена оторвана. Из красного мяса торчал кусок кости. Пилотка на голове съехала на бок, держалась не пойми на чем. Вместо левого глаза зияло пулевое отверстие.
Солдат был совсем молодой и лопоухий. «Что я маманьке скажу? – проплакал он. – Ждет ведь меня маманька».
– Борис Смирнов, – узнал солдата Ганин. – Тысяча девятьсот двадцать второй год рождения. Место рождения – село Чернуха, Новгородская область.
– Так точно, – отозвался солдат, подпрыгивая. Из оторванной ноги на пол шмякнулся кусок плоти.
– А я? Я? – выступила из-за спины одноногого кряжистая фигура. – Куда я пойду? Некуда мне идти! Не к кому! Был дом, сгорел огнем. Была родня, убегла от меня.
Фигура согнулась, обхватила руками лицо. Ее плечи затряслись. Спереди было почти не видно. Но на спине, когда фигура наклонялась, раскачиваясь взад-вперед в причитаниях, открывалось месиво – куски шинели и рваной кожи вперемешку.
– Сожгли! Сожгли немцы дом с молодой женой! И меня пустили в расход! Осколок прилетел, Андрюша, и все! Почернело небушко.
– Боровчук Иван, – назвал фигуру Ганин. – Тысяча девятьсот восемнадцатый год рождения. Крыловка, Тверская область.
– Так точно.
Продолжали выходить и другие фигуры. Калечные, убогие, причитающие – всего числом сто тридцать два. Все они подступали, давили Ганина плотным кругом, голосили на разный манер.
Его лица касались желтые руки. В него смотрели мертвые глаза. Все вокруг было глазами, ртами, руками. Все вокруг раскачивалось, переминалось, булькало, тянуло его на себя:
– Похоронить! Похорони-и-и-ить забыл ты нас, Андрей!
Дышать стало нечем.
Свой первый сезон Ганин закончил близ села Дмитровское. Село как село. Было в нем тридцать изб, а населены были семь. В иных, заходя, находил Ганин оставшиеся хозяйские вещи. Чайник на плите. Покрытые пылью заскорузлые сапоги перед печью. Иконы. Снимки. Со снимков смотрели на него усталые лица. Что бабы, что мужики – цвет их кожи на старых фотографиях был цветом самой земли: коричневым и глубоким. Из коричневого странно белели глаза. В них почти всегда читалась болотистая, мшистая тоска. Эти люди рождались уже с такими глазами, глаза передавались им из поколения в поколение генетической памятью, и она, эта память, твердила им: жизнь сулит лишения, тяготы, тяжелую работу. В ней нет поводов для радости. В ней почти всегда идет дождь. В ней лес полон опасностей, небеса безразличны, в ней туман выводит к огням домов страшные сущности. Оставшиеся в Дмитровском деды говорили: в сорок первом немцы пришли из тумана. Не было слышно ни их голосов, ничего. Просто однажды из тумана материализовались фигуры – в мышиной форме, с черными, смазанными маслом автоматами наперевес. Потом хрустнула под сапогом ветка. И завыла собака. Все в Дмитровском сразу поняли: ад настал.
Ганин старался не смотреть на снимки. Он мог понять тоску в глазах сгорбленных бородатых мужчин в косоворотках и их жен – круглолицых, с забранными волосами баб. Но на фотографиях вместе с ними часто оказывались дети – белесые, мелкие существа, и глаза их были точно такими же. Глаза делали их маленькими стариками. Ганин никогда не видел таких глаз у Вари. Он не смотрел на снимки, потому что больше всего боялся увидеть там этих состарившихся детей.
В Дмитровское он вошел двадцать четвертого сентября в семнадцать пятьдесят пять. Темнело. Брошенные избы торчали из земли черными валунами. В избах, где еще жили, появились в окнах лица.
Одежда Ганина была цвета грязи. По его лицу, оставляя белые следы, струились потные разводы. За собой Ганин волок по земле три брезентовых здоровых мешка. В мешках, стукаясь друг о друга, гремели кости.
– Где здесь кладбище? – спросил Ганин у бабы, вышедшей ему навстречу.
Перевязанная пуховым платком баба молча махнула рукой в конец улицы. Сама осталась стоять – смотрела, как Ганин удаляется, волоча свои мешки.
Кладбище было не кладбищем, а одним названием. Могил было немного, и делали их без какого-то порядка. Они возникали на земле как заплатки, тут и там. Между ними буйно рос кустарник, хлюпала грязь. Кресты покосились, некоторые лежали, плесневея, на земле. Там, где надгробия делали из железа, преобладала ржавчина. Ровно пополам кладбище перерезала глубокая балка.
Ганин протащился через все это забытое безмолвие, спустился в балку, бухнул мешки об землю и стал копать. С той стороны балки, откуда он пришел, появилась баба в пуховом платке. Ей стало интересно, и она пришла понаблюдать.
Из инструментов у Ганина были с собой лопата и топор. Кроме того, в одном из мешков он принес добытые из земли артефакты: истлевшие остатки солдатских погон, покореженные металлические звезды, которые некогда украшали пилотки и каски бойцов, сами каски – мятые и уродливые. Ганин взялся копать. Он