Дед — страница 24 из 67

копал так: рыл траншею длиной в полтора своих роста, шириной и глубиной в руку. Земля сопротивлялась. Саперная лопатка, которой он орудовал, то и дело упиралась во что-то твердое, звенела, выскакивала из рук. Деревянное древко занозило ладони. Кожа стиралась. Очень скоро на ладонях появилась кровь – смочив древко, она оросила землю.

Вырыв первую траншею – сердце его колотилось люто, – он раскрыл один из мешков с костями, рухнул на колени и стал сыпать его содержимое вниз. Остатки берцовых костей, черепа, ребра, тазобедренные суставы – все это ссыпалось в одну братскую могилу. Ганин знал имена их всех. Это было удивительно: иногда он находил в земле мельчайшие фрагменты костей или кости нескольких людей вперемешку, но всегда, словно какой-то неудавшийся оберег, рядом с костями находились и запаянные пластиковые медальоны-«смертники». Заполнять короткие анкеты, которые помещались внутрь таких медальонов, знал Ганин, у солдат считалось дурной приметой: вроде как сам себе подписываешь смертный приговор. Кроме того, часто медальоны рассыпались на руках. Открывать их следовало осторожно. Воздух, который проникал в капсулу, когда ее вскрывали ножом, морщил и гнул старый бумажный лист. Но те, что находил Ганин в свой первый сезон, были заполнены все – и ни один не рассыпался. Для обладателей медальонов дурная примета сбылась.

– Ванютин Алексей, Кривошеев Павел, Иванов Павел, Незабудько Иван, – Ганин повторял их имена, как отходную молитву. Кости летели в пахучую землю, гулко ударялись друг о друга.

Рядом с бабой в пуховом платке, пришедшей смотреть на Ганина, появился бородатый сутулый мужик. Он тоже смотрел. Вслед за мужиком пришли еще бабы, еще мужики – все, кто на тот момент жил в селе. Иным было на вид лет по сто, так они выглядели: косматые, с кривыми клюками, редкие белые бороды шевелятся на ветру.

Всего Ганин вырыл две траншеи. Когда он закончил со второй, стало совсем темно. Сельчане не уходили: в темноте, неподвижные, они были похожи на валуны.

Затем траншеи следовало зарыть. Стоя на коленях, Ганин загребал землю руками. Земля была комковатая, холодная. Ладоням с ободранной кожей от прикосновений к ней становилось хорошо.

Ганин вновь взялся за лопату. Набросал земли на траншеи сверху, обстучал ее по бокам – получились могильные холмы. Оставалось последнее.

Он огляделся. Дернул рукой молодую ель – в балке их росло несколько, каждая со стволом не толще человеческой руки. Такие же корявые, как и все, что жило тут. Дерево не поддалось. Тогда Ганин перехватил лопату поудобнее и рубанул ею в основание ствола. Тот хрустнул, еловые ветви хлестнули по лицу. Ганин положил срубленное дерево на землю, уперся ногой в его середину и потянул один конец на себя. Ствол переломился пополам.

Орудуя лопатой, он обтесал обе палки, заострил концы. Воткнул их в землю у основания могильных холмов. Слазил в мешок – извлек оттуда две помятые солдатские каски. Дыхнул на них, потер рукавом – бесполезное действие, если учесть, что ржавчина ела сталь больше полувека. Водрузил каски на палки: получились памятники. Постоял минуту молча. Потом сел.

Какое-то время ничего не происходило. Потом – с той стороны балки, где кучковались сельчане, – отделилась фигура и приблизилась к Ганину. Это была согнутая в знак вопроса старуха. Она положила к его ногам сверток.

Сверток оказался теплым на ощупь и пах хлебом и детством. Когда-то такой запах Ганин вдыхал в булочной рядом со своим московским домом. Мама посылала его за батоном, он шел в киоск, здоровался с усатым булочником, который знал его по имени.

Ганин получал на руки батон, и тогда начиналась проверка стойкости. Батон пах и выглядел так изумительно, что донести его до дома нетронутым было почти невозможно. В иные дни батон казался Ганину живым существом. Существо это завлекало, нашептывало, призывало отломить от его мякоти хоть чуть-чуть. И он отламывал. До подъезда было пятьдесят метров. Потом был лифт до пятого этажа. Потом – пятнадцать детских шагов от коридора до кухни. За это время батон лишался горбушки – одной или сразу двух. А иногда Ганин не мог противиться хлебным чарам настолько, что, объев хлеб по краям, еще засовывал палец внутрь, вытаскивал белую мякину и ел ее. Это было счастье. Возможно, после рождения Вари это было второе самое счастливое воспоминание в его жизни. И Ганин подозревал: когда он будет умирать, когда всполохи былой жизни станут проноситься перед его глазами – говорят, так бывает у умирающих, – хлебное тесто из детства заслонит собой тысячи других воспоминаний, годы или целые десятилетия и встанет перед ним во всей сияющей красе.

Мама всегда отчитывала его за надкусанные батоны.

Хлеб, который лежал в свертке, был другим. Серый и ноздреватый – его испекли в печи и потом отломили полукругом, чтобы накормить странного незнакомца, принесшего мешки с костями их предков. И только запах был тот же. От запаха хотелось уткнуться головой в свежеотрытую землю и завыть о том, чего уже никогда не вернуть: о тепле маминых кофт, о ее круглых коленках, о судьбах всего мира, несчастных или счастливых.

Ганин вдавил в землю кулаки. Издалека могло показаться, что он молится перед хлебом. Где-то вдалеке громыхнул гром. Порывом ветра подняло бороды валунов-сельчан.

Подошел еще человек, поставил перед Ганиным две бутыли, заткнутые бумажными пробками. В одной плескалось молоко. В другой была белесая жидкость – самогон.

Ганин сорвал с нее пробку, хлестанул прямо из горлá, обжег горло, десны, куснул хлеба, стал жевать, давясь и подкашливая. Взял молоко и тоже опрокинул в рот. Белые ручейки потекли за ворот рубахи. Это была поминальная трапеза. Молоко и самогон лились в две реки, рубаха и штаны стали насквозь мокрыми от них, а хлеб кусками вываливался изо рта. Ганин бился головой об землю, катался по земле, обломал ногти, скребя по ней руками, начинал орать песни, пьяный, но тут же забывал слова, разговаривал с Варей, с небом, с Богом, обращался к душам погибших солдат, плакал, встал во весь рост и упал, сломал зуб, наконец, растянулся на земле, раскинув руки и ноги, и захрапел.

Так прошли похороны. И сейчас, задыхающийся, он доказывал обступившим его мертвецам. «Похоронил я! – кричал он, и брызги слюны разлетались во все стороны. – Похоронил!» Мертвецы не верили: гудели возмущенно, напирали со всех сторон со стенаниями.

Калмык

Кажется, отец Дормидон молился. Когда Ганин выбредал из беспамятства, тягучего, как черный мед, и приоткрывал глаза, он неизменно находил попа стоящим на коленях спиной к шконке, бормочущим и бьющим поклоны в каменный пол.

«Угомонись», – хотелось сказать ему. Но сил не хватало, глаза закрывались вновь. Может, он и произносил что-либо, а может, и молящегося попа не было, и все это пририсовывала ему лихорадка.

Иногда он переворачивался во сне на бок. И тогда деревянный крест скатывался с шеи, упирался одним концом в грудь и больно давил. Ганин просыпался, трогал его. Дерево стало горячим, приняло в себя жар человеческого тела. Ему казалось, что крест оставит на нем ожог.

Потом морок прошел. Как ветер уводит с неба тучи, так покинула его болезнь. Организм его, молодой и здоровый, выдул боли из себя.

Ганин открыл глаза. Моргнул. Зрение было ясным. Потрогал то место, где ударили в печень. Печень молчала. Он глянул вниз и увидел, что синяк на правом боку стал желтым. В иных местах он почти слился по цвету с кожей, и это было хорошо. Это значило, что время залатало последствия удара. Его удивило только, что вся грудь и бедра были в красных пятнах, но в следующий момент он догадался: клопы.

– Слава Богу! – отец Дормидон перекрестился, увидев, что Ганин пришел в себя. – Вымолили грешную душеньку у диавола.

Он сидел на коленях рядом с нарами – на том же самом месте, где Ганин в бреду лицезрел его в последний раз. Уперев руки в пол, поп стал неуклюже подниматься. Окостеневшие его суставы хрустнули. Он охнул.

– Не развались, – сказал Ганин со шконки.

– Сам не развались, – буркнул, кряхтя, поп. – Благодарности-то уж от вас, москвичей, не жду.

– Благодарствую, – Ганин с койки изобразил шутливый поклон.

Когда он спустил ноги на пол и встал, оказалось, что все сложно: он разучился ходить. Ногам, отвыкшим от движения, было не под силу нести громоздкое тело. Чтобы не упасть, Ганин был вынужден снова сесть.

– Отказали ноженьки, – резюмировал поп. – Ничего, поправим.

Он поднес Ганину жестяную миску.

– Ешь.

И Ганин стал послушно есть. Он не знал, что это была за еда. Содержимое миски, казалось, не меняли с тех пор, как он приходил в себя сутки назад. На зубах хрустело. Кажется, это была какая-то каша. Он был слаб, поэтому не жаловался. Жевал молча.

– Теперь пей.

В жестяной кружке оказался чай, остывший и крепкий. Ганин повертел кружку: переливаясь, жидкость оставляла на стенках коричневые следы. С первого же глотка «завелось» сердце: застучало словно мотор.

– Чифирь, что ли? – спросил Ганин.

– Он самый, – ухмыльнулся поп. – Умыкнул пачку чая под рясой, когда сюда вели. Пей.

Через пятнадцать минут Ганин смог встать и дойти до ведра. Отец Дормидон хотел было поддержать его под руки, но он отмахнулся – проделал эти несколько неуверенных шагов без помощи, обрадовался сам себе. Струя мочи ударила в ведро задорно и звонко. Жизнь возвращалась.

Ганин похрустел суставами. Сделал осторожный наклон. Присел.

– Ну, прямо богатырь, – сказал отец Дормидон. – Опорожнился, физкультуру сделал. Хоть жени.

Ганин присел еще раз. И еще. Ноги устояли.

– Как жить-то теперь будешь, богатырь?

– Жить? – переспросил он и усмехнулся. – Сидеть буду – вот и вся моя теперь жизнь. А если выпустят, дальше пойду. Деда буду искать.

Он прошелся взад-вперед по камере и, пока ходил, рассказал священнику про деда. Рассказал про Москву: свой родной и одновременно неродной город, где дорос до тридцати трех лет и понял, что до сих пор жил зря.

Камера уместилась всего в восемь его шагов. «Как скот держат», – со злостью подумал он.