Прости, Галя. Отдам я меч Кузьмичу. Права ты. И мамка твоя права: земля не сиська, чтоб ее загребущими руками тянуть. Когда мы это забыли? Почему?
Ганин наклонился и забрал в кулак горсть пахучей земли.
Мы же хорошие, против всего плохого, уговаривал он. Мы танк государству отдали, вот где богатство было, ух! А какой-то меч глаза застил – как околдовал. И монеты полыхнули в нас, Галюшка, будто адским огнем. Ты уж не обижайся. Прости. Хорошо мне с тобой. Хочешь, завтра позвоним Кузьмичу? А хочешь – тут он запнулся, и сердце радостно и страшно прыгнуло от того, какие слова были готовы выкатиться на язык: – А хочешь, детей нарожаем? Будем в деревне жить? Варю мою к себе возьмем?
Проговаривая в уме покаянную речь, Ганин не заметил, как дошел до дома.
Изба встретила холодно – темнотой и обидой. Ганин зашел внутрь и, еще не включив свет, понял, что Гали нет. Стол, стулья, дощатый пол, печь, даже столовые приборы – вся домашняя утварь словно запомнила их утреннюю ссору и теперь отдавала свое чужаку: из дома ушли уют, жар, тепло, жизнь. Даже муха, сопровождавшая их деревенские дни, замолчала. Ее зеленое тельце больше не билось в стекло. Щелкнув выключателем, Ганин присел на стул и увидел, что муха лежит на подоконнике лапками кверху.
Скрипнула дверь, зашла бабка Агафья. Посмотрела на него. Вытерла руки о подол платья – как будто от одной лишь близости с ним они запачкались.
– Уехала она, – сообщила старуха. – И ты уезжай. Погостил и хватит. Ночь переспи, а назавтра чтоб духу твоего не было.
– Куда уехала? – спросил Ганин, заранее знавший ответ.
– В город, на работу. От тебя, ирода.
Старуха потопталась на месте, раздумывая, какими еще указаниями снабдить скорый отъезд супостата. Указания, мыслила она, должны были проговариваться как можно более желчно – так немил был ей этот заезжий москвич. Оттого Агафья шамкала губами, перебирая слова, выискивала нужные, да так и не нашла ничего.
– Еды в доме нет. Избу не запирай. У меня ключи есть, сама закрою после тебя, – она подумала еще. – И не умыкни ничего. Прокляну. И искать ее не вздумай.
– Тоже проклянешь? – спросил Ганин.
– Прокляну!
– А не надорвешься? Проклинаючи-то?
– Уж за ради тебя постараюсь. Не надорвусь.
Ганин отвернулся к окну. Пробурчал:
– На тот свет скоро, а она проклятья творит. Что Богу-то скажешь, а, Агафья?
– А так и скажу. Что пришел в наш дом нехристь, окрутил девоньку. Думаешь, я не знаю про тебя? Все она мне рассказала! Как людей смертью бил за фашистское барахло. Как в тюрьму ходил за зелье. Ты! Ты думай, что Богу сказать.
Отвечать как бы было и нечего. Бил людей смертью за фашистское барахло? Бил. Ходил в тюрьму за зелье? Ходил. Объяснять Агафье, что зелье чужое, а битые люди сами далеко не праведники и, вероятно, даже мало получили в рожу, было бесполезно. Ганин дунул на муху. Трепеща сухими лапками, она улетела в темноту под столом.
Он сидел спиной к Агафье и слушал, как она шаркает, звенит кастрюлями – не иначе проверяет, не стащил ли он уже чего. Пару раз старуха кашлянула, пару раз спине стало горячо – это, понял Ганин, обжигала его старухина ненависть, а затем, наконец, дверь хлопнула – и он остался один. Она ничего не сказала. Остановилась в дверях, посмотрела на него – Ганин, сидя спиной, будто видел это, – хотела что-то обидное кинуть напоследок, да так и махнула рукой, ушла.
Он сидел час, может быть, два. Ночная изба безмолвствовала, выжидала. За окном звенели цикады. В небе промчался черт в ступе – или показалось? Ночь была тревожной: из нее невесть куда делось прохладное спокойствие, краски сгустило, благость испарилась. К тоске на душе примешался страх. Ганин понял, что он совсем один, глубокой ночью, в месте, которое перестало быть к нему дружелюбным. В такие ночи, знал он, случиться могло всякое – это про них рассказывают в страшных русских сказках: когда медведи идут вон из лесу и стучатся в избы, чтобы задрать хозяев. Это в такие ночи люди выходят за порог дома и пропадают навеки, будто пространство всасывает их в себя, питается ими. Знающий человек запирает все двери, гасит свет и носу не кажет на улицу. Если стучат – не открывает, молится, ждет, когда уйдут.
Ганин заставил себя подняться с табурета, задвинул засов на двери, выключил от греха подальше свет. Привыкнув к темноте, полез по шаткой лестнице на чердак. Там под охапками сухого сена он нащупал проклятую холстину. Спустившись, разложил ее на полу. Разглядывал – нужно было время, чтобы решиться, а затем торопливо, боясь передумать, начал развязывать тесемки.
Меч полыхнул рубином и позолотой.
Его рукоять была теплой.
Ганин взялся за нее двумя руками, поднялся, уперся ногами в пол и выставил клинок перед собой.
– Я готов, – сказал он темноте.
В этот момент в дверь и забарабанили.
– Андрей! – донесся из-за двери странно знакомый голос. – Ты здесь, Андрей? Открывай.
Пространство издевается над ним, решил Ганин. В последнее время оно выкидывало коленца с пугающей частотой: путало реальность, говорило чужими голосами, подсовывало миражи. Хрен я открою, решил он и крепче сжал меч.
– Андрюха! – заорал другой голос, тоже знакомый. – Андрюха, братан!
– Медведь тебе братан! – не выдержал Ганин. – Знаю я вас, чертей!
– Открывай, не дури!
– Живым не дамся!
В дверь бахнули чем-то тяжелым, видимо, пнули ногой.
Ганин напрягся в своей самурайской стойке с мечом. Приготовился рубить неведомое. Муха, которая была мертвой, выползла из-под стола посмотреть. Цикады затихли. Луна – если бы Ганин посмотрел в окно – была в небе не одна, две луны наблюдали за избой в деревне Дубки у черта на рогах и ухмылялись сырными ртами.
В дверь ударили снова. Треснула деревяшка под засовом, вышел из нее гнутый болт.
От меча ныли руки – все десять килограммов княжеского самолюбия давили на мышцы. Клинок вибрировал, предвкушая работу: еще немного – и он вылетит из рук и пойдет рубить врагов сам, восемь веков он ждал этого, изнывал, лежа в земле, шутка ли? За спиной Ганина печь от изумления пыхнула дымом, хотя дров в ней несколько суток не жгли.
Под новым ударом дверь просела, а следующий добил ее до конца. В избу повалили существа, многорукие, как тот бог Шива, глаголющие на неведомых языках.
Была не была, решил Ганин и занес руку с мечом.
Его опередили. Одна из тысяч рук Шивы растянулась, как праща, выпускающая камень, – на конце ее и был камень, и он треснул Ганину прямо в скулу. Избу осветило на мгновение, две луны в небе хохотнули, печь сделала попытку сбежать от всего этого ужаса и боднулась в деревянную стену. Стена выдержала, хотя крышу в избе от удара сдвинуло набок, внутри стало видно небо.
Потом наступила темнота. Перед темнотой в голове Ганина мелькнуло: «Откуда Шиве взяться в этих краях? Не иначе наколдовала Агафья». «Старая карга», – успел подумать он и потерял сознание.
– Андрий! – призывал его к себе Господь. – Андрий, встань и иди!
Он нащупал рукой крест, даденый в тюрьме отцом Дормидоном, поднес его к губам и поцеловал. Потом открыл глаза и увидел, что миражи продолжаются: вместо Господнего лика – сияющего, как предполагалось, – над ним нависали чубатые лица братьев Солодовниковых и осунувшееся усатое лицо Виктора Сергеевича.
– Сгиньте, черти, – слабо отмахнулся Ганин и выставил вперед крест. – Сгиньте перед крестом.
Лица приобрели изумленные выражения, рты пооткрывались.
– Совсем тронулся, – донесся до Ганина диалог.
«Воды неси!» – «Сам неси!» – «Ты, Серега, чистый вахлак. Зачем так сильно бил?» – «А ты видел его, Степа? Страшно мне стало. С мечом на меня попер».
В лицо Ганину плеснули воды. Пахнуло аммиаком – так едко, что Ганин, вдохнув пары, закашлялся.
– Откуда вода? – прошептал он. Силы говорить в полный голос еще не восстановились.
– Что? – нагнулись к нему лица.
– Откуда набрали воду?
– Откуда ты воду принес, Серый?
– В ведре была, под лестницей.
– Здесь кран есть, – сказал Ганин. – Водопровод. Ведро под лестницей, чтобы ночью по-маленькому ходить.
Гости опять заспорили, шумно, с матом, щедро жестикулируя. Судя по всему, вновь обвиняли непутевого Серегу. Мир в глазах Ганина в это время обретал очертания. Вновь принесли воды – на этот раз чистой, протерли лицо.
– Не сломал? – Серега повернул голову Ганина за подбородок, разглядывая место, куда пришелся удар. – Пошевели челюстью.
Ганин пошевелил. Было больно, но челюсть могла опускаться и подниматься самостоятельно – кажется, не сломал. По числу пропущенных ударов, подумал он, этот сезон мог дать фору всем другим.
Степан Солодовников поднял с пола упавший меч.
– Горячий, – констатировал он. – Злится, что кровушки не дали попить.
– Напился уже за свою жизнь, – сказал Серега. И, любуясь уходящим к потолку лезвием, словно бы и не лежавшим в земле восемь веков, добавил: – Ну чисто дьявол.
От присутствия братьев дом оттаял, забыл обиду, даже дышаться в нем стало легче. В братьях изба почуяла родных, деревенских. Ощутила дружественный дух взамен враждебного городского, непонятного ей.
Ганин задумался: то, что он наделяет избу одушевленностью, это следствие Серегиного удара или что-то еще? Хотелось думать, что виноват удар. Но ведь бегала печь по избе? БЕГАЛА? И крыша съехала набок?
Ганин поднял глаза.
Крыша была на месте.
– Плохие новости, Андрюха, – склонился над ним Виктор Сергеевич. – Готов воспринимать?
Он пощелкал пальцами перед носом Ганина, и тот был вынужден кивнуть, хотя плохие новости были нужны ему меньше всего. Галя ушла. Проклятая деревня обвела его вокруг пальца и исторгла – какие новости хуже этого могут быть? Но, видимо, так заведено: черная новость тянется, как сопля из носу. И кажется уже, что перебор по худым новостям, ан нет – за одной из сопливого носа, каким временно стала судьба, показывается другая.
На заднем плане Серега взмахнул мечом, рубя воздух: «Кийя». Заворчал Степа: «Полегче размахивай. Чай тут люди живые, а не капуста».