Под тентом полуночного кафе спорили о важном.
Тент волновался. Он был похож на упавший киноэкран: по нему двигались тени, из-под него доносились голоса.
— Я не говорю, что итальянские фильмы лучше. Я говорю, что итальянское кино нам ближе. У итальянцев похожий менталитет.
— Не ругайся.
— У вас это слово тоже — ругательство?
Под тентом полуночного кафе зияла пустота: Ане Линке уже ушла. Куда?! С кем?! А это не важно. Ты слишком долго умывался.
Калачов рухнул в кресло и схватился за пиво. К лучшему: не будет продолжений, очарований, расставаний, пытки тоской по далёкой чужестранке. О, эта тоска по чужестранке! Её нет, всё. И не было никогда.
Оба её спутника, кстати, остались и даже переместились за столик к русским. Одного из них, в очках, звали Ральфом, он состоял в оргкомитете кинофестиваля. Другого, в длинном тощем шарфике, все называли — Матиас, он не состоял нигде. Вообще-то, он был фотограф... Но и фильмы тоже... На фестивале вот подрабатывал киноме-ханником, крутил фильм Денежкина — Калачова, между прочим (запомнил, фриц). Одет он был ярко, в диснеевской мультяшной гамме, но в плохой обуви, а правый башмак его вообще лопнул и был аккуратно забинтован липкой багажной лентой. Эта лента привела Калачова, скорбящего об утрате любимой, во внезапный восторг, он схватил ногу Матиаса и стал всем показывать, нахваливая. «Я бедный», — с усмешкой пояснил Матиас, осторожно освобождая ногу (“Ай эм пуэ мен», — сказал он). Вблизи он оказался рыжим и рябоватым — совсем не опасным, не-двойником. Калачов принялся хлопать его по плечу, брататься, произносить тосты, выпивать и расспрашивать нового друга про его жизнь. Тот охотно отвечал, развалясь в белом кресле с пустым бокалом в руке, закинув ногу на ногу и покачивая забинтованным носком башмака, будто любуясь.
Потом из цепи событий стали выпадать звенья. Плёнка всё шла, а изображение то пропадало, то возвращалось. Вот Калачов — стоя, в торжественной обстановке — прикалывает к шарфику Матиаса комсомольский значок. Появляется звук — галдёж восхищенных немцев: «Дедущь-ка Ленин, дедущька Ленин!», и вдохновлённый Калачов — крибле, крабле, буме! — извлекает из своей торбочки открытку с памятником вождю. Затем — юбилейный 1970го года рубль, авторучку с крейсером «Аврора» — и всё это дарит, дарит, а немцы вопят восторженно ему: «Сан-та-Клаус! Мистер Санта-Кпаус!». Затемнение.
Из затемнения: певицу Магду уводит из-за стола саксофонист. Вы куда? Вы куда? На работу, в Террасный ресторан «Минск», петь Высоцкого. Все в очередь целуют Магде руку и трубят «Прощание славянки» по партиям. Кажется, тотчас, следом, Юра Винтер уводит «любительницу абсента» к себе в гостиницу. Затемнение.
Из затемнения: четыре головы склонились над махонькой машинкой Олеся и внимательно наблюдают, как ловко она умеет скручивать сигаретки: вот Олесь вставляет в машинку бумажку, вот лижет край, сыплет табак, поворачивает валик — и сигаретка готова. Машинка старая, немецкая, ещё с войны. Как она к тебе попала? Украинец отвечает уклончиво. А у Ральфа есть пачка бумажек к ней «Эфка-Цигареттенпапир», можно —я? — спрашивает Ральф. Теперь Ральф — вставляет бумажку, лижет край, сыплет табак, поворачивает валик — и радостно хохочет. Калачов долго смотрит на пустые стаканы просто так. Затемнение.
Потом они вчетвером — Калачов, Кавычко, Матиас и Ральф — плывут по морю огней в шикарной иномарке. Машину ведёт некто пятый — трезвый и скучный, глухонемой инопланетянин. Калачову приходит в голову, что для Германии этот автомобиль никакая не «иномарка». И значит, вовсе не шикарная. И море огней — обыкновеннейшая Фридрих-Эберт-штрассе в дежурном ночном освещении. Он хочет сказать об этом друзьям, но вместо того медленно и грустно молвит: «Она была нетороплива... не холодна, не говорлива... Без взора наглого для всех, без притязаний на успех... Без этих маленьких ужимок, без подражательных затей... Всё просто клёво было в ней». Все замолкают, пронзённые печалью Калачова. Всё вокруг разом меняется, и даже улица выстраивается в тон: честно и правильно, без лишних огней и показного шика — добротные бюргерские особняки за низкой чугунной оградой, любовно отделанные сточные канавы перед ними, валуны у низких ворот, почтовые ящики на столбиках, скульптуры, цветные мхи мерцают в свете фар
— и своё название улица меняет на Цеппелин-штрассе. «Сейчас мы ей позвоним», — говорит молодчина Ральф.
Калачов срочно мобилизуется. Сейчас мы ей позвоним. Сейчас она придёт, и он должен быть в форме.
Куб света у дороги — ночной гешефт. Немцы заруливают прямо внутрь куба и, не выходя из машины, покупают шотландское виски со смешным названием «Дятел». Едут дальше, резвясь на тему «дятла» и деревянных собственных голов.
Почему-то именно в этот момент выясняется, что Ральф — западный, а Матиас —восточный немец. Как-то так перешли от «деревянных голов» к местным предрассудкам. «Нету, значит, равенства», — без вопроса говорит Кавычко. «Значит, нету», — равнодушно подтверждает Матиас. «Нету, нету», — сокрушается Ральф. «Встреча четырёх держав», — грустно замечает Калачов. — «Потсдамская конференция».
Конференция продолжается в «Арт-отеле», видимо так. Долго шли по спящим коридорам, устланным бесконечной дорожкой. Искали номер Калачова или Кавычко, чей-нибудь. Шли, шли, как внутри циклотрона, как меченые атомы какие-нибудь. На стомиллионном круге Калачов, споткнувшись, воскликнул: «Это здесь!» — и погрозил пальцем светящемуся номеру над дверью. Он довольно быстро нашёл в торбочке свою магнитную карточку-ключ и очень долго, неприлично долго попадал ею в щель терминала.
Попал. Раздался тихий мелодичный сигнал и дверь приоткрылась. Радостно гомоня и толкаясь, компания ввалилась в тёмный номер. Что-то грохнуло. «Шкаф переставили зачем-то!» — ушибленно возмутился Калачов. Кто-то с хохотом сел на постель и вдруг завизжал, как дурак, и шарахнулся. Все закричали на него сердито и зажгли свет. И увидели: в Калачовской постели лежала насмерть перепуганная какая-то неизвестная фрау. Она зевала, как рыба, тряслась и подпрыгивала. Это была не Ане Линке, нет, ничего похожего. Калачов остановился в раздумье. Ане Линке тут могла быть, конечно, — поджидать Калачова, например, — и это был бы номер первый класс. Но чтобы подложить вместо себя какую-то потёртую фрау... Нет, этот юмор не по силам Калачову. Зато Ральф ничуть не удивился — он давай подмигивать даме, помахивать бутылкой, щёлкать себя по горлу и гадким голоском предлагать даме «кло-кло». Затемнение.
Как-то вышли. Извинились и вышли, на выходе Калачов снова больно ударился о шкаф.
Снова брели по коридорам, ржали и плелись сто лет, пока не стало казаться, что это не они идут, а дорожка движется им навстечу — а сами они перебирают ногами на месте. Потом стояли перед дверью и сличали светящиеся цифры с напечатанными. Затемнение.
Сидели в номере Калачова, пили виски, трепались на всех известных науке языках. Ральф мурлыкал по телефону, а Калачов в отчаянии рвал трубку у него из рук.
Олесь вдруг решительно шагнул в сторону своего номера и сразу вернулся с бутылкой настоящей украинской «Горилки» с перчиком на дне, бьющимся в стекло, якчервона рыбка, як люта пиранья. Немцы взревели, как медведи, полезли со своими черепеньками, Олесь начислил, фрицы хряпнули и заколдобились. Кавычко хохотал злорадно, как Карабас-Барабас над своими дрессированными куклами.
Сидели, пели. Это было мощно. Кавычко хмуро заводил басом:
— Чёрный ворон, что ты вьёшься...
Калачов контра-басом вставлял:
— Мммммммммммм...
Кавычко:
— Над моею головой.
Калачов выводил пассаж:
— Ммм-ммм-мм!
И ударяли вместе:
— Ты добычи не добьёшься —
Чёрный ворон, я не твооой!
Бас с контра-басом в сумме давали победный львиный рёв, от которого дрожал пол в номере и оба немца. Ральф жался к Матиасу, было видно, как у них по коже ползают мурашки.
Жаль, что не было Анютки.
Или была?
Рассвет встречали вдвоём с Матиасом, это точно. Калачов в позе «Мыслителя» сидел на кровати, Матиас — зеркально на низком подоконнике, головы их соприкасались висками. Оба рассказывали свою жизнь, каждый свою, но попеременно, как в джазе, и оттого истории их переплетались, и жизнь получалсь общая. И жизнь при этом — такое чудо — не удваивалась, не утолщалась и не уплотнялась ничуть — она оставалась просто жизнью... Рассвет был тих. А дурацкая оконная рама не распахивалась во всю ширь, как в России, а лишь наклонялась — и это было не то.
Ждали нас зря и царевны, и страны. Голос свой слушаю — слабый и странный.
Ушёл и Матиас.
Калачов ещё постоял в задумчивости, слушая тишину и необъяснимое волнение счастья в тишине. Чему обязан, простите? Осипшим голосом он выразил удивление счастью, сдержанно приветствовал его. Поговорил с ним ласково по-английски и немножко по-немецки, потом извинился и стал собирать вещи в обратный путь. Потом бросил всё и закричал счастью великим пьяным русским языком, что ему, Калачову, уже сорок лет! И оно, счастье, могло бы прийти к нему и пораньше! Тогда бы и разговор мог быть иной! На это счастье не нашло что ответить, смутилось и тихо растаяло. А Калачов сел и схватил себя за волосы.
Но скоро успокоился. Ему было всего сорок лет.
Ложиться он не стал, боясь проспать самолёт. Сгрёб мусор в корзину. Скидал вещички в сумку. Встал под душ, выдавил на щётку белый вопросительный знак.
Позвонил шофёр. Калачов велел ждать, сам поплескался ещё, побрился и не спеша спустился к завтраку. Там сидел один Винтер. Хохол дрых: его самолёт вечером. Аппетита тоже не было, тоже, видно, дрых — Калачов поел через силу. Набил карманы гостинцами, прозрачную ложечку после тутти-фрутти облизал и сунул в карман — на память; гад Винтер следил за ним хищным режиссёрским взглядом. Шофёр всё приставал: едем да едем.
Ну поехали. Калачов велел рулить в «Альт-Ратхаус». Шофёр слабо завозникал, но подчинился. В оргкомитете он быстро нашёл Ане Линке. Ане, увидев его, отчего-то встревожилась, схватила за руку: «Что с тобой?» Будто за сердце схватила — сердце закричало заячьим криком и сразу будто испугалось —умолкло, заныло тупо, немо, глупо, совершенно неуместно и, главное, безнадёжно. Сели на диванчик. Калачов, дыша в сторону, сказал, что улетает далеко и навсегда. Ане тоже что-то сказала — но Калачов уже не слышал: свистели турбины. Весь раздуваемый ветром, он встал, вынул свою книжку с названием, некогда важным, хотел подписать солидно: на память, мол, от джинна Маймуна... А написал просто: «Забудешь?»