Дед Пихто — страница 15 из 28

Вручил студентке для изучения, поцеловал кротко её пальчики, махнул Ингрид и был таков.

13. Сон о Веймаре

Радиола с волшебным зелёным глазком. Шкала подсвечена, на шкале — чужие города. За шкалой — музыка, у каждого города музыка своя.

Вечер. За странным, вытянутым вверх, окном странный сумеречный свет. Он льётся в тёмную комнату и пре-вращется в тихую музыку. Течёт время, текут очертания предметов, меняется свет — всё плавно, вкрадчиво — и лишь посередине зычно сверкает зелёный глазок и желтеет шкала. Они остаются гореть, всё утекает, а они остаются ослепительно гореть посередине темноты.

Это ангина. Это бред.

Глядеть на шкалу невыносимо, но не глядеть нельзя. Мальчик болен, ему то хорошо, то плохо, то снова очень-очень хорошо — так хорошо, что хочется плакать. Он лежит один в темноте и видит, чувствует чужой город. Виденье манит, влечёт его, оно имеет над ним непонятную власть. Непонятную: ведь город чужой — чужой неприятный язык... Но мальчик не может рассуждать, он снова и снова уносится в тот город, который вовсе и не город, а большой уютный парк с рядом красивых особнячков по краю. Домики с башенками, эркерами и мансардами, они чужие и в то же время бесконечно симпатичные. Они твои, но в них не войти.

Мальчик едет в Питер — там голландский стиль, там что-то похожее на его виденье: странный свет белых ночей, чугунные ограды во тьме и рыжие весёлые мансарды, глядящие на солнце, — всё одновременно. В Питере он был легче воздуха, он плыл куда хотел — хоть во тьму, хоть к солнцу. Он мог войти в любой дом, и он входил в любой дом, но... там жили другие люди.

Лето. За окном все оттенки зелёного на голубом. Немец-портной, на шее метр, на запястье подушечка с булавками. Головки булавок стеклянные — голубые, розовые, белые — чудо, а не головки, так бы и съел. Мать замечает у сына во рту булавку, белеет лицом, отбирает. Мальчик плачет, горько и безутешно плачет, навек непонятый. «Противный парень», — «Он просто устал».

Мальчик едет в Ригу за булавками. Там немецкий стиль, там много разноцветных булавок и мансарды. Мансарды глядят поверх улицы блескучими оконцами, всегда весёлыми, даже в дождь. Особенно в дождь. Когда дождь, нет места на земле уютнее, чем вон та мансарда. Наклонные, падающие, как в бреду, стены комнаты и абсолютное отсутствие потолка. Стопки книг, засохший букетик в мутном стакане, нитки, крем для рук и белый бюстик Шиллера с грязным носом. Жёлтый портрет Марлен Дитрих над дверью, рулоны обоев под койкой. И окошко. Окошко — это самое удивительное. Перебросить подушку и лечь так, чтобы было видно окошко.

Игрушечное. Маленькое, низенькое, с мокрыми, смеющимися стёклами, маленькой ручечкой и настоящим большим шпингалетом. Аза ним — улица сверху. Листва, мокрый асфальт, блестящие зонтики с ножками. И край чьей-то крыши, и небо... К небу надо уже наклоняться.

В Риге мальчик купил себе блок-флейту. Ему не хотели продавать, говорили, что он — русский. Но когда мальчик заиграл на ней, ему принесли извинения и разрешили: «Платитэ». Странные люди. Торбочка приняла флейту без расспросов.

Ещё был Таллин, Кенигсберг... Стремиться на Запад пошло, надо стремиться на Восток, как Герман Гессе.

И на Восток стремиться пошло, как выяснилось, и на юг, и на север. Надо стремиться к Альмутассиму, как Хорхе Луис Борхес.

Альмутассим, охапка сена перед носом ишака. Тоже противно. Ну ладно, главное мы поняли — не стоять.

Калачов дремал в машине, несущейся из Потсдама в Тегель. То есть, ни в коем случае не стоял.

«Не в Тегель, а в Шёнефельд», — уточнил водитель. Педант... Как в Шёнефельд?! Это же в три раза дальше!!!

«Да. Ваш самолёт вылетает из Шёнефельда. Не из Те-геля».

Будто ведро гвоздей на голову высыпал. Калачов опять всё перепутал. Калачов опоздал на самолёт! Мыл-ся-намывался, завтракал, выпендривался — когда надо было прыгать в машину и мчаться. Ну и пусть, решил про себя Калачов, поселюсь у Ане Линке, это судьба.

«В мансарду! Назад, в мансарду!» — громко захохотал он. — «Это судьба!».

Немец посмотрел на него дико и прибавил газу.

Ане Линке — булавка во рту. Что такое Ане Линке? Ане Линке — это опасная булавка во рту; она к тому же ещё и шьёт. Ральф ночью до неё все-таки дозвонился. И передал трубку Калачову. А Калачов, такой остроумный только что, не смог ей ничего сказать ни на каком языке. Он был пьян. Он был безутешен. Ральф сполоснул его и отвёл за руку к Ане домой. Там тоже праздновали. Их встретили аплодисментами: кто-то вспомнил, как Калачов изображал официантке солёные орешки, кто-то — как он пел на ратушной площади «Широка страна моя родная». Ральф подключился к празднику, а Калачов и Ане сбежали.

Они бродили по ночному городу вдвоём. Калачов нарочно выбирал самые пустынные и тёмные места и упорно называл Потсдам Веймаром. Ане сперва смеялась, а потом вдруг притихла. Что-то он знал об этом городе лучше неё, о чём-то важном шептал с жаром, останавливаясь и указывая рукой на тёмные силуэты домов на фоне неба, на единственное горящее окно под островерхой крышей. «Моя родина», — говорил Калачов. «Родина? Там?» — переспрашивала Ане. Она потрясённо вгляды-валсь в квадратик окна и... не понимала. Но в речах Калачова было столько веры, в его флейте — столько волшебства, и все дальнейшее происходило так естественно и необходимо, что возражать ей просто не пришлось, когда сам Господь Бог свёл над ними свои ладони.

Ночные цветы стали им ложем, цветочный аромат опустился на их тела невесомым покрывалом. Над ними горело единственное во всём мире окно, там жил маленький мальчик без имени — он один в целом свете, зачем ему имя? Пел сверчок, метались стоны. Руки женщины вырастали из земли, как цветы, и оплетали плечи Калачова и влекли его к земле и дальше, вглубь, обещая укрытие от жизни, от её маеты и печали, от искусной, виртуозной радости — грош ей цена, такой радости, и от страхов. Женщина была — земля. Он рвался уйти в неё весь, он бился об неё, крича в сладостной муке, пока сам не обратился в огненный смерч...

Дальше — разделение. Как всегда. Смерч ушёл куда-то с реактивным рёвом, не то в землю, не то к звёздам, а Калачова с собой опять не взял. Надо вставать и надевать штаны.

Тоскуя, Калачов поднял Ане с клумбы, отечески отряхнул ей спинку. Она что-то лепетала, ненужное, и отдалялась с каждым словом, и это было ему больно видеть. Он опять был один, и ничего поделать не мог. Она ушла. Из темноты возник Ральф, не в своих очках и сердитый, — и всё это было больно, больно навсегда. Мальчик проглотил-таки булавку...

Это ей потом он пел «Чёрного ворона». Это ей рассказывал свою жизнь. С ней слушал тишину и такое понятное волнение счастья в тишине. Он так не хотел улетать. Он так не хотел, что всё перепутал, и вот теперь самолёт улетает без него, он остаётся в Германии — это судьба.

Он в эпицентре своей судьбы.

Он пеленговал её всю жизнь и вот нашёл.

Он попытался её покинуть —ан нет. Самолёт улетает без него. Ну и правильно.

И ничуть не страшно. Там страшнее. А здесь — что? Он всё умеет, у него всё получится. Он электрик, сценарист, коммерсант — он всё подключит, напишет и выгодно продаст. Он построит здесь Дом Без Забот...

«Приехали»,—снова вмешался водитель. — «Вовремя».

Подлый всё же у тебя характер, инопланетянин, — подумал Калачов. Магнитное поле судьбы исчезло. Рассыпалась жизнь, только что такая ясная и внятная — превратилась в бессмысленную груду жалящих, как угли, воспоминаний.

«Спасибо, друг», — улыбнулся Калачов, вылезая из машины. Он крепко пожал водителю руку, зачем-то обнял его, потом закинул сумку за спину, как гармонь, и зашагал к аэровокзалу.

Рассыпалась жизнь — ну и ладно, не впервой. Клумбу жалко.

РАССОЛЬНИКИРассказ

Кажется, это все-таки случилось.

Артём включил телевизор и несколько минут стоял не шелохнувшись, безучастно глядя на трепещущий свет экрана. Потом забрался с ногами на диван и закутался в одеяло — настолько ему не хотелось ничего: ни того, что случилось, ни другого — вообще ничего.

По экрану двигались яркие цветные фигурки, связанные друг с другом невидимыми ниточками. Одна фигурка тянула за собой другую, и слова, звучащие с экрана, тоже тянули друг друга, так что каждое следующее звено этой цепи можно было угадать — и от этого делалось спокойно и надёжно. Смысл слов был не нужен — важно было спокойствие и надёжность: Артём смотрел в телевизор, как смотрят в печку — следя за игрой света и греясь. Именно по этой причине и не по какой другой он глядел все передачи подряд, но объяснить свою причину матери он не мог и не хотел — а мать, не понимая, воевала с телевизором за здоровье сына. Она вообще очень любила здоровье сына.

Вот сейчас она воевала с отцом, который выкладывал из сыновней дорожной сумки «лишние», как ему казалось, вещи. Лишние рубашки, брюки, шарфик. Отец выкладывал — мать запихивала их обратно, при этом оба излагали свои резоны одновременно, но мать — громче, и оттого отец скоро сдался.

Он все-таки пришёл, отец, как и обещал. Он жил от них с матерью отдельно, и вот пришёл взять сына в путешествие. Свершилось. Где же восторг?

Он жил отдельно много лет, и много лет Артём мечтал поехать с ним куда-нибудь далеко. А поехать всё не получалось. Отец приходил и опять уходил, а Артём оставался дома с телевизором и матерью, бродил по дому

—    искал и не находил следов отца, в доме их не было. Отец жил в большом внешнем мире, он был его хозяином

—    так казалось маленькому Тёме. Мать в этот «отцовский» мир лишь наведывалась, завив волосы в кудряшки и накрасившись, чтобы её там приняли получше, и очень сильно переживала и плакала, когда большой мир был к ней равнодушен и жесток. Школу к внешнему миру Артём не относил: там были такие же дети, как он, и учительница, как мать, — и там не было отца. Школу он не принимал всерьёз, и настоящих друзей у него не было. Была мечта о большом мире. Были грёзы — полеты, большие плаванья... Как подрос — гарем: гарем полон красавицами, Артём — их владыка, он качается на волнах неги и сладострастия... И тут является настоящий живой отец и по-настощему зовёт его в поход. В эту пятницу.