Дед Пихто — страница 24 из 28

Я давай хохотать.

—    Хватит ржать! — закричал сердито Мак. Он что-то держал на ладони, священное.

—    Это сердолик, — говорил он. — Некоторые утверждают, что это агат, но это — сердолик, я знаю. Ты только послушай, какое слово: сердо-лик. Я, наверное, никогда не смогу из него ничего сделать: он совершенен. Я умираю, когда на него смотрю. Мне его подарила женщина.

—    Люська? — черт меня дернул.

Мак бледнеет. Люськами он зовет простолюдинок. Разве может Люська подарить сердо-лик\ Или даже вот этот янтарь! Разве может! Мак машет перед моим носом кулаками — в одном зажат сердолик, в другом — янта-рик-бастард, он готов меня убить. Я перестаю улыбаться. Он остывает.

—    Ну, вообще-то, может, — говорит он и чешет в затылке.

То-то же.

Мы тихо пьём мирный портвейн.

Дождь кончился, когда все уже решили, что он навсегда. Дождь кончился под вечер — из-за крыш плеснуло закатным светом, стены засветились оранжево, и на театральной площади заиграл духовой оркестр.

Неожиданно быстро стемнело. Когда пьёшь вино, темнеет быстро, как в тропиках. Мак затеплил огонёк в «гиперболоиде», висевшем над столом на брючном ремне, и направил луч неяркого оранжевого света на маленькую фарфоровую японку, застывшую рядом с моим стаканом в позе кокетливого ужаса. Я перестаю дышать, я вижу чудо. Мак ничего не выдумывал, он просто встал зажечь свет —зажёг самый малый, деликатный, поискал, куда бы направить, и направил на крохотную статуэтку, случайно оказавшуюся возле моего стакана, — и всё. А получился театр. Маленькая японка в грациозном испуге отшатывается от огромного грубо ограненного стаканища, полного чёрного вина. Комедия на первый взгляд, драма — на второй, античная трагедия — на третий: вот жестокий Рок —грани его плоски, рёбра тупы, креплёные Силы Зла последнего урожая требуют немедленной жертвы. Одно движение Мака — и готов шедевр, в этом весь Мак. Маг. Магнит. Мак, ты клёвый чувак. Жизнь расставляет предметы — он наводит на них свет. И всё.

Он кладёт краски на холст.

Он аккомпанирует им на цитре.

Учёная Люська с густой побелкой на лице

Танцует брейк под цитру.

Я смотрю.

Все заняты делом.

Еще он пишет тексты на карточках. Каждый текст — световое пятно, наведённое на пустяк и взрывающее его скрытую энергию. Мак тасует карточки и сдает их гостю по одной. А тот выкладывает из них пасьянс. Или увешивает ими Люську, как ёлку флажками. Гость просит подарить ему одну — Мак дарит, никогда не оставляя себе копий. Он называет тексты камеями.

Ещё он режет из камешков камеи и называет их текстами.

Миниатюрная трёхмерная пластика обычно называется объёмной резьбой. При высокорельефной резьбе фон рисунка или узора сильно углубляетсяизображение получается выпуклым, часто многоплановым, богатым светотеневыми контрастами. Плоскорельефная резьба требует неглубокого фона — изображение получается невысоким, близким к силуэту. Нередко оно обрабатывается дополнительными порезками. Края рисунка часто закругляют, «заоваливают». Гпавное достоинство «за-оваленной» резьбы — мягкий и сочный рисунок на слегка углублённом или же совсем не тронутом резцом фоне. В этом случае фон образует как бы своеобразную подушку. Он так и называется — подушечный. (Энциклопедический словарь юного художника)

Однажды Мак уснул раньше меня. Приходили две Люськи, утомили нас своими танцами, потом растаяли в дыму табачном. Я полез открывать окно, чуть не упал, Мак подавал советы снизу. Сперва бранил меня, потом затих. Я заинтересовался, что это он молчит, слез — а он спит.

Я рассматривал его лицо с отвращением.

Чужое лицо.

Мак — это почти я. И вот у меня — не моё лицо. Какие-то буераки, колдобины, гадкие складочки, морщинки, щетинки — и всё это не на месте. Так бы и ободрал всё это безобразие, соскоблил бы вот этим ножичком.

Нож у него с деревянной изогнутой ручкой, сделанной из елового сука. Сук был в своё время талантливо обглодан короедами, и ручка из него получилась как бы резная, вся в таинственных письменах, иероглифах.

Я рассматривал ручку в бинокуляр целый час: ползал там по огромным, ярко освещённым короедовым траншеям туда и сюда, сам как исполинский короед.

У Мака хороший бинокуляр, сильный, на массивном штативе. Я выбрал прозрачную камею, положил её на окошко предметного столика и свет везде погасил. Потом начал понемногу вводить подсветку. Сперва бледно, потом всё ярче засветилась камея — углубления, те, что всегда были в тени, разгорелись пожаром.

Я отошёл. В кромешной тьме застыл посреди мирового пространства пылающий камень...

Нет, не то.

Жёлтый цветок,

Чьей-то шаловливой рукой

Воткнутый в шевелюру спящего в трамвае

Пьяного бомжа.

Удары ветра, удары волн, грохот развала мирозданья

— две головы прыгают на волнах северного безлюдного моря, вопят от восторга, исчезают, выскакивают вновь, мелькают руки, спины, разинутые рты. Прибой сводит с ума своими дикими играми, медленными, как в кошмарном сне, бросками, медленными откатами. Прибой — край смирительной рубашки огромного чудовища, распластанного земным тяготением, но не сдавшегося — рычащего в глубине, волнующего горизонт. Земля — вода, миллион лет — пустяк для их поединка. Земля, вода, время — все это сталкивается здесь, в полосе прибоя, — как туда не сунуться двум глупышам, рассуждающим — подумать только — о Вечности. Но едва сунувшись, они понимают, что им туда не надо: Вечность для них ужасна — но лишь она подлинна, и они вновь устремляются к ней: Вечность похожа на смерть — но лишь вблизи неё кипит жизнь. Г рань узка, выбор грандиозен, двое безумцев вскакивают на грань, чтобы выскочить из себя, выскочить — но не потерять, нет, потерявшего себя стихия расшибёт о дно, потащит по убитому до базальтовой плотности песку, накроет новым ударом и тогда уже присвоит себе навечно. Надо скорее вскочить на ноги и бросить отяжелевшее тело в поддых волне — пронзить её и выйти с той стороны — и взлететь сразу же на гребень новой и скатиться по её спине — а там уже следующая подтягивает пловца под себя, шевелит высоко в небе косматым гребнем, — тут можно нырнуть уже спокойно, пропустить волну над собой, а можно попытаться взойти к её гребню — запечатлеть: гаснущий закат, зелёное небо, зелёные буруны вспаханного ветром моря — и вдруг увидеть прямо под собой новую пропасть — и ухнуть в её темень, помирая от ужаса и оря всем нутром, всей требухой своей оря с наслаждением, как никогда на берегу не оралось, — а рядом подвывает в терцию брат, отец ли, сын, святой ли дух — нет никакой разницы: море.

Ну, вот это получше.

/

Давеча наслаждался покоем. Лежал на диване и наблюдал единение Прошлого с Будущим: с надутыми губками они приблизились друг к другу, сцепились мизинчиками: «Мирись, мирись...» — и исчезли. Осталось —я.

II

Не знаю, чего хочу. Всё есть...

III

У нас молоко в наборе с водкой продают:

1 бутылка водки -I- 5 пакетов молока. Сон.

—    Ну и волнюги! Экая силища!

—    Ну ничего, мы им тоже дали.

—    Ха-ха-ха! А в море не холодно, заметь.

—    Зато на берегу — НКВД сплошное.

—    Айда бегом!

Мы заскочили в бар, взяли кофе, срочно, коньяку — отогрелись. Примолкли.

Мысли встали.

Бубнил телевизор, скользила барменша, шкура на стене пахла табачным дымом. Крошки на скатерти складывались в аккуратную кучку. Потом — ногтем — в полумесяц. Потом выстраивались в линию, а линия изгибалась морской волной. В правом ухе была вода. «Понимаешь,

—    морщил лоб Мак, — уже вторая аватара без любимой. Без единственной. Тяжело, опять невстреча — понимаешь?».

Долго, трудно, нудно взбираешься по ступенькам, пыхтя на весь подъезд, твёрдо бросаешь курить. Подползаешь к его дверце, дёргаешь за коклюшку — где-то далеко отзывается колокольчик. Шаги: «Кто там?» — «Я».

ПОСЛЕ ЧАЮ

Ещё одно удовольствие — посидеть в одиночестве у раскрытого окна.

Летний вечер, длинные тени на зелёной траве, группами — клёны, тополя. На вершине старшего тополя трепещут листья — как в детстве.

Детство: мне девять лет, я стою, разведя руки, посередине комнаты, а мать примеряет на мне недошитый костюм: вертит мной, обкладывает со всех сторон лоскутьями пахучей материи, смётывает их, поддёргивает край

—    а он опускается, мать сердится и говорит мне грозно: «Стой прямо. Ну? Так сколько будет восемью восемь?». И я отпечатываю в памяти навек: восемью восемь — шестьдесят четыре — нынешний год, шестьдесят четвёртый. За окном лето, я смотрю с тоской на залитые солнцем тополя: лето, оно так быстро кончается, зачем мне этот костюм, зачем таблица умножения... «Стой прямо, кому сказала! Восемью девять?». Тут мне проще вычесть: 80 — 8 = 72. Семьдесят два, обиженно отвечаю я матери. И пока она дёргает края ткани, гляжу с тоской на часы и на вершины тополей за окном. Пять часов вечера, зачем-то отмечаю я, — вот такие тополя, вот такой шестьдесят четвертый год — надо запомнить.

И я запомнил.

Зачем? Хорошо помню внезапное ощущение важности текущего мгновения —торжественное, высокое чувство, странное для девятилетнего мальчишки. Оно оказалось пророческим: я пришит к тому времени навсегда. Его приметы стежками то и дело объявляются в нынешних днях, и я радуюсь и волнуюсь, слыша те запахи, те звуки. Я верю только им, они крепят ткань моей жизни, вечно сползающую модную ткань, которая никогда не будет сшита

— я это уже понял, она будет сползать ВСЕГДА. Я каждый день, как проклятый, буду сшивать её, модную, а она будет расползаться, а я буду сшивать, сшивать — пока не кончатся нитки. Тогда мне всё надоест, и я умру. Неужели я догадался об этом в девять лет?!

Под окном по траве бредёт на костылях паралитик. Движения его сложны и, наверное, мучительны, но бредёт он не по дорожке, где легче, а по густой траве. Он давно уже не ребёнок, но ему почему-то важно пройти по траве. Почему? Страдания учат мудрости, — быть может, он мудр и ценит простые вещи — траву? По-детски не думая — чует в траве истину? Родственная душа, умиляюсь я. А паралитик, тем временем, извиваясь и загребая ногами, заходит за куст, неверными движениями рук расстёгивает ширинку и мочится в траву в аккурат под моим окном. Привет.