Я давай хохотать.
— Хватит ржать! — закричал сердито Мак. Он что-то держал на ладони, священное.
— Это сердолик, — говорил он. — Некоторые утверждают, что это агат, но это — сердолик, я знаю. Ты только послушай, какое слово: сердо-лик. Я, наверное, никогда не смогу из него ничего сделать: он совершенен. Я умираю, когда на него смотрю. Мне его подарила женщина.
— Люська? — черт меня дернул.
Мак бледнеет. Люськами он зовет простолюдинок. Разве может Люська подарить сердо-лик\ Или даже вот этот янтарь! Разве может! Мак машет перед моим носом кулаками — в одном зажат сердолик, в другом — янта-рик-бастард, он готов меня убить. Я перестаю улыбаться. Он остывает.
— Ну, вообще-то, может, — говорит он и чешет в затылке.
То-то же.
Мы тихо пьём мирный портвейн.
Дождь кончился, когда все уже решили, что он навсегда. Дождь кончился под вечер — из-за крыш плеснуло закатным светом, стены засветились оранжево, и на театральной площади заиграл духовой оркестр.
Неожиданно быстро стемнело. Когда пьёшь вино, темнеет быстро, как в тропиках. Мак затеплил огонёк в «гиперболоиде», висевшем над столом на брючном ремне, и направил луч неяркого оранжевого света на маленькую фарфоровую японку, застывшую рядом с моим стаканом в позе кокетливого ужаса. Я перестаю дышать, я вижу чудо. Мак ничего не выдумывал, он просто встал зажечь свет —зажёг самый малый, деликатный, поискал, куда бы направить, и направил на крохотную статуэтку, случайно оказавшуюся возле моего стакана, — и всё. А получился театр. Маленькая японка в грациозном испуге отшатывается от огромного грубо ограненного стаканища, полного чёрного вина. Комедия на первый взгляд, драма — на второй, античная трагедия — на третий: вот жестокий Рок —грани его плоски, рёбра тупы, креплёные Силы Зла последнего урожая требуют немедленной жертвы. Одно движение Мака — и готов шедевр, в этом весь Мак. Маг. Магнит. Мак, ты клёвый чувак. Жизнь расставляет предметы — он наводит на них свет. И всё.
Он кладёт краски на холст.
Он аккомпанирует им на цитре.
Учёная Люська с густой побелкой на лице
Танцует брейк под цитру.
Я смотрю.
Все заняты делом.
Еще он пишет тексты на карточках. Каждый текст — световое пятно, наведённое на пустяк и взрывающее его скрытую энергию. Мак тасует карточки и сдает их гостю по одной. А тот выкладывает из них пасьянс. Или увешивает ими Люську, как ёлку флажками. Гость просит подарить ему одну — Мак дарит, никогда не оставляя себе копий. Он называет тексты камеями.
Ещё он режет из камешков камеи и называет их текстами.
Миниатюрная трёхмерная пластика обычно называется объёмной резьбой. При высокорельефной резьбе фон рисунка или узора сильно углубляется — изображение получается выпуклым, часто многоплановым, богатым светотеневыми контрастами. Плоскорельефная резьба требует неглубокого фона — изображение получается невысоким, близким к силуэту. Нередко оно обрабатывается дополнительными порезками. Края рисунка часто закругляют, «заоваливают». Гпавное достоинство «за-оваленной» резьбы — мягкий и сочный рисунок на слегка углублённом или же совсем не тронутом резцом фоне. В этом случае фон образует как бы своеобразную подушку. Он так и называется — подушечный. (Энциклопедический словарь юного художника)
Однажды Мак уснул раньше меня. Приходили две Люськи, утомили нас своими танцами, потом растаяли в дыму табачном. Я полез открывать окно, чуть не упал, Мак подавал советы снизу. Сперва бранил меня, потом затих. Я заинтересовался, что это он молчит, слез — а он спит.
Я рассматривал его лицо с отвращением.
Чужое лицо.
Мак — это почти я. И вот у меня — не моё лицо. Какие-то буераки, колдобины, гадкие складочки, морщинки, щетинки — и всё это не на месте. Так бы и ободрал всё это безобразие, соскоблил бы вот этим ножичком.
Нож у него с деревянной изогнутой ручкой, сделанной из елового сука. Сук был в своё время талантливо обглодан короедами, и ручка из него получилась как бы резная, вся в таинственных письменах, иероглифах.
Я рассматривал ручку в бинокуляр целый час: ползал там по огромным, ярко освещённым короедовым траншеям туда и сюда, сам как исполинский короед.
У Мака хороший бинокуляр, сильный, на массивном штативе. Я выбрал прозрачную камею, положил её на окошко предметного столика и свет везде погасил. Потом начал понемногу вводить подсветку. Сперва бледно, потом всё ярче засветилась камея — углубления, те, что всегда были в тени, разгорелись пожаром.
Я отошёл. В кромешной тьме застыл посреди мирового пространства пылающий камень...
Нет, не то.
Жёлтый цветок,
Чьей-то шаловливой рукой
Воткнутый в шевелюру спящего в трамвае
Пьяного бомжа.
Удары ветра, удары волн, грохот развала мирозданья
— две головы прыгают на волнах северного безлюдного моря, вопят от восторга, исчезают, выскакивают вновь, мелькают руки, спины, разинутые рты. Прибой сводит с ума своими дикими играми, медленными, как в кошмарном сне, бросками, медленными откатами. Прибой — край смирительной рубашки огромного чудовища, распластанного земным тяготением, но не сдавшегося — рычащего в глубине, волнующего горизонт. Земля — вода, миллион лет — пустяк для их поединка. Земля, вода, время — все это сталкивается здесь, в полосе прибоя, — как туда не сунуться двум глупышам, рассуждающим — подумать только — о Вечности. Но едва сунувшись, они понимают, что им туда не надо: Вечность для них ужасна — но лишь она подлинна, и они вновь устремляются к ней: Вечность похожа на смерть — но лишь вблизи неё кипит жизнь. Г рань узка, выбор грандиозен, двое безумцев вскакивают на грань, чтобы выскочить из себя, выскочить — но не потерять, нет, потерявшего себя стихия расшибёт о дно, потащит по убитому до базальтовой плотности песку, накроет новым ударом и тогда уже присвоит себе навечно. Надо скорее вскочить на ноги и бросить отяжелевшее тело в поддых волне — пронзить её и выйти с той стороны — и взлететь сразу же на гребень новой и скатиться по её спине — а там уже следующая подтягивает пловца под себя, шевелит высоко в небе косматым гребнем, — тут можно нырнуть уже спокойно, пропустить волну над собой, а можно попытаться взойти к её гребню — запечатлеть: гаснущий закат, зелёное небо, зелёные буруны вспаханного ветром моря — и вдруг увидеть прямо под собой новую пропасть — и ухнуть в её темень, помирая от ужаса и оря всем нутром, всей требухой своей оря с наслаждением, как никогда на берегу не оралось, — а рядом подвывает в терцию брат, отец ли, сын, святой ли дух — нет никакой разницы: море.
Ну, вот это получше.
/
Давеча наслаждался покоем. Лежал на диване и наблюдал единение Прошлого с Будущим: с надутыми губками они приблизились друг к другу, сцепились мизинчиками: «Мирись, мирись...» — и исчезли. Осталось —я.
II
Не знаю, чего хочу. Всё есть...
III
У нас молоко в наборе с водкой продают:
1 бутылка водки -I- 5 пакетов молока. Сон.
— Ну и волнюги! Экая силища!
— Ну ничего, мы им тоже дали.
— Ха-ха-ха! А в море не холодно, заметь.
— Зато на берегу — НКВД сплошное.
— Айда бегом!
Мы заскочили в бар, взяли кофе, срочно, коньяку — отогрелись. Примолкли.
Мысли встали.
Бубнил телевизор, скользила барменша, шкура на стене пахла табачным дымом. Крошки на скатерти складывались в аккуратную кучку. Потом — ногтем — в полумесяц. Потом выстраивались в линию, а линия изгибалась морской волной. В правом ухе была вода. «Понимаешь,
— морщил лоб Мак, — уже вторая аватара без любимой. Без единственной. Тяжело, опять невстреча — понимаешь?».
Долго, трудно, нудно взбираешься по ступенькам, пыхтя на весь подъезд, твёрдо бросаешь курить. Подползаешь к его дверце, дёргаешь за коклюшку — где-то далеко отзывается колокольчик. Шаги: «Кто там?» — «Я».
ПОСЛЕ ЧАЮ
Ещё одно удовольствие — посидеть в одиночестве у раскрытого окна.
Летний вечер, длинные тени на зелёной траве, группами — клёны, тополя. На вершине старшего тополя трепещут листья — как в детстве.
Детство: мне девять лет, я стою, разведя руки, посередине комнаты, а мать примеряет на мне недошитый костюм: вертит мной, обкладывает со всех сторон лоскутьями пахучей материи, смётывает их, поддёргивает край
— а он опускается, мать сердится и говорит мне грозно: «Стой прямо. Ну? Так сколько будет восемью восемь?». И я отпечатываю в памяти навек: восемью восемь — шестьдесят четыре — нынешний год, шестьдесят четвёртый. За окном лето, я смотрю с тоской на залитые солнцем тополя: лето, оно так быстро кончается, зачем мне этот костюм, зачем таблица умножения... «Стой прямо, кому сказала! Восемью девять?». Тут мне проще вычесть: 80 — 8 = 72. Семьдесят два, обиженно отвечаю я матери. И пока она дёргает края ткани, гляжу с тоской на часы и на вершины тополей за окном. Пять часов вечера, зачем-то отмечаю я, — вот такие тополя, вот такой шестьдесят четвертый год — надо запомнить.
И я запомнил.
Зачем? Хорошо помню внезапное ощущение важности текущего мгновения —торжественное, высокое чувство, странное для девятилетнего мальчишки. Оно оказалось пророческим: я пришит к тому времени навсегда. Его приметы стежками то и дело объявляются в нынешних днях, и я радуюсь и волнуюсь, слыша те запахи, те звуки. Я верю только им, они крепят ткань моей жизни, вечно сползающую модную ткань, которая никогда не будет сшита
— я это уже понял, она будет сползать ВСЕГДА. Я каждый день, как проклятый, буду сшивать её, модную, а она будет расползаться, а я буду сшивать, сшивать — пока не кончатся нитки. Тогда мне всё надоест, и я умру. Неужели я догадался об этом в девять лет?!
Под окном по траве бредёт на костылях паралитик. Движения его сложны и, наверное, мучительны, но бредёт он не по дорожке, где легче, а по густой траве. Он давно уже не ребёнок, но ему почему-то важно пройти по траве. Почему? Страдания учат мудрости, — быть может, он мудр и ценит простые вещи — траву? По-детски не думая — чует в траве истину? Родственная душа, умиляюсь я. А паралитик, тем временем, извиваясь и загребая ногами, заходит за куст, неверными движениями рук расстёгивает ширинку и мочится в траву в аккурат под моим окном. Привет.