будь. Мне он делал тележку, салазки к зиме, особые грабельки, особый цеп. Матери с бабушкой он устраивал новые станы к гребню, кроны. Вытесывал оси к телегам, грядки к саням. Еще любил он ходить за грибами. Лишь только в лесах покажутся грибы, он в первый праздник или в будни в ненастный день вставал рано утром и отправлялся в лес. Он возвращался оттуда усталый, весь промокший, но той печали на лице, которая ложилась на нем при какой-нибудь хлебной работе, и в помине не было.
До самого Ильина дня жара стояла изо дня в день. На небе не появлялось ни тучки, ни облачка. С раннего утра поднималось красное солнышко и палило своими лучами сухую, растрескавшуюся землю. Даже ночью не выпадала роса, и косцы жаловались, что очень трудно брать траву: и так-то она плохая, без росы же ее половина оставалась на корню.
Пошли слухи, что кое-где загорелись леса, болота. Горели они далеко, но дым доходил до нас. Иное утро дым стоял как туман, пахло гарью, тяжело было дышать. Все просили бога о дожде, но дождя все не было и не было.
Я спал очень крепко и вдруг почувствовал во сне, что наша изба точно встрепенулась и что-то страшно грянуло. Я поднял голову, и по моим слипшимся ото сна глазам вдруг резнуло ярким, ослепительным светом, и грянуло еще раз. Потом на улице сильно зашумело и начало барабанить нам в окна. Я хотел с испугу схватиться за бабушку, но бабушки на постели не было; я окликнул ее, она отозвалась около печки, и тотчас же я увидел, как из печки вздулся огонек: бабушка зажигала лучинку. Я спросил ее, -- что это? Бабушка отвечала:
– - Гроза собралась -- не слышишь, нет?
Вслед за этим раздался такой оглушительный раскат грома, что изба опять вздрогнула, стекла задребезжали. Бабушка с лучиной в руках пошатнулась и тотчас истово перекрестилась и прошептала:
– - Свят, свят, свят, господь бог наш!
С меня соскочил сон, я спрыгнул с постели, подбежал к окну и стал глядеть сквозь стекла на улицу; на улице шел такой сильный дождь, что стекла заливало водой и сквозь них минутами ничего не было видно.
Гроза продолжалась до света только. Перед восходом солнца она стала утихать; гром гремел реже и глуше, дождик ослаб, буря перемежилась. После солнечного всхода прочистилось и небо. На улице сразу все повеселело. Трава точно выросла и стала ярко-зеленою. Листья на деревьях весело смеялись, воздух освежился. У нас в избе все стало хуже. Что делалось внутри ее -- грустно было глядеть: стены взмокли, на лавках, на шестке, на судинке, на полу стояли грязные лужи, из щелей потолка висели огромные капли побуревшей от сажи воды, которые, обессилев держаться вверху, обрывались и падали, шлепая на пол, а на их месте тотчас же образовывались другие. Наша с бабушкой постель, разное тряпье -- все было смочено. На брусу размокла краюшка хлеба, и только бывший в столе хлеб уцелел. Пролило все и в сенях, и в горенке. У бабушки сундук был с дырявой крышкой, так вода прошла даже в сундук и смочила там все, так что бабушке и перемениться было не во что. Наши все ходили нахмурившись, грустные. На работу в этот день не ходили, и отец с матерью все утро были дома. Затопивши печку, бабушка вдруг не выдержала и, обращаясь к отцу, сказала:
– - Ну вот, сынок, порадуйся, какие у нас дела. Видишь, у нас решето, а не изба; как же нам будет зимой в ней время коротать? Подумай-ка хорошенько?
Отец ничего не сказал; мать проговорила:
– - Он там в Москве этой нужды-то не видит, вот и не понимает.
– - Аккурат так! -- угрюмо пробурчал отец.
– - Знамо, не понимаешь, -- продолжала мать, -- если бы понимал, то не так бы старался, а ты только о своем мамоне знаешь.
– - Ну, опять пошла! -- недовольным голосом крикнул отец.
– - И пойдешь, нешто не пойдешь, как достанет-то.
Отец вышел из избы, сердито хлопнув дверью. Мать прикусила язык и глубоко вздохнула.
– - Ну, как он только не чувствует этого, батюшки!
И она опять прерывисто вздохнула; бабушка на это ничего не сказала.
Началось жнитво, но оно в тот год не затянулось, рожь была погонистая. Стали молотить. Кто намолачивал две меры с сотни, кто и того меньше. Наши наколотили двадцать мер, из них двенадцать нужно было посеять, а остатком отдать долги да кормиться зиму. Решили убавить посева. Ярового получили только отдать в магазей, за работу попользовались лишь соломой да мякиной. На подати и на что другое продать было нечего на грош. Дело подходило совсем плохо.
– - Что ж нам теперь делать? что делать? -- говорила матушка и всю грудь надорвала, вздыхая.
Бабушка молчала, молчал и отец.
Осенняя работа подобралась скоро. Нужно было что-нибудь решать на зиму. Отец однажды проговорил:
– - Если нам, матушка, вот что сделать?
– - Что? -- спросила бабушка.
– - Обоим с Маврой в Москву-то идти, приделиться где-нибудь на одной фабрике; выработаем-то побольше, да и я-то с ней поддержусь.
Бабушка задумалась. Подумавши, она проговорила:
– - А что ж нам-то со Степкой будет делать? Останемся мы старый да малый, нас снегом занесет, не откопаешься.
– - Бог милостив, как-нибудь все проживете, а мы вдвоем-то и на иструб скорой выживем и подати покроем.
– - Как ты думаешь, Мавра? -- спросила бабушка у матушки.
– - Что ж думать, надо, как лучше! -- вздохнув, вымолвила матушка.
– - Знамо, как лучше, кто про это говорит, только лучше-то как?
– - Я, пожалуй, поехала бы в Москву.
Бабушка опять задумалась; подумавши, она вдруг решительно поднялась с места и проговорила:
– - Ну, коли поехала б, и поезжайте. Дай бог час! Только гляди, Тихон, не дурить тебе там. Пора опомниться!.. Ни для кого это, а для себя… У тебя вот малец растет; если будешь блажить, то и от него тебе не будет почета, и от меня моего родительского благословения!
Бабушка прослезилась и утерла концом платка глаза. Отец и мать, насупившись, молчали; было и грустно и тягостно.
После этого отец с матерью принялись усердно ухищать нам на зиму избу. Они замазали углы ее глиной и обгородили завалинкой. На потолок натаскали костры, дыры в повети затыкали пуками соломы, навозили нам дров и лучины и пошли просить у старосты паспорта.
Они пошли оба, так как ни отец, ни матушка отдельно не хотели идти: боялись ли? стыдились ли? Оба они очень робели. Матушка говорила: "А ну-ка он не даст паспорта", -- и сейчас же изменялась в лице. Они пошли; и много времени прошло, пока они не воротились. Воротились они с теми же тревожными лицами, как и пошли, но с ними пришел и староста. Он вошел в избу суровый, медленно перекрестился, поклонился бабушке и проговорил:
– - Вот, тетка Прасковья, мы к тебе на рассудок пришли. Они вот в Москву хотят, а кто же подати, ты, стало быть, будешь платить?
– - Коли пришлют денег, и я заплачу, -- молвила бабушка.
– - Вот то-то и оно-то, если пришлют! А если не пришлют, тогда с кого требовать? Я тебя в контору не могу весть, что ж мне тогда, яловому телиться?
– - Да ведь и дома они ничего не высидят -- все равно ведь… проживут зиму, все подъедят, подобьют, а ничего из этого не прибудет. Ну, что у нас из дому взять?
– - Что верно, то верно!.. Только то, по крайность, будет кого в волость стащить, а то и того не будет, ты это рассуди!
Староста долго думал и, вздохнув, сказал:
– - Я отпущу, мне что ж, только вот что: десяточку вы мне уплатите.
Матушка всплеснула руками.
– - Да где же нам взять-то, батюшки вы мои? десяточку! Да что ты, дядя Тимофей, сказал-то?
– - Это десятку тебе, да на пачпорта, да на дорогу, много денег нужно, -- угрюмо проговорил отец.
– - Это ваше дело, ваша и забота, а без того я отпустить не могу. Сами посудите, вы хорошо знаете, сколько за вами? да вот к новому году еще прибавится. Когда мне их с вас выручать-то?
Староста встал с места и стал надевать шапку.
– - Нам десятки негде взять, -- проговорила мать, -- хоть живых в землю закопай.
– - Поищите, може, найдете, -- вымолвил староста и вышел из избы.
Дело нужно было решать, и этому помогла бабушка. У нас было две овцы и четыре ягненка. Мать лелеяла думку -- зарезать ягнят и из овчин сшить мне шубу. У меня еще до сих пор не было теплой одежонки. Когда же решили отцу с матерью ехать в Москву, тогда надумали продать и больших овец, а вырученные деньги употребить отцу с матерью на паспорта да на дорогу. Бабушка сказала, коли продавать, так всех овец продавать, старых и молодых, а чтобы не обидеть меня, то мне на шубу уступила свою старую шубенку.
– - Ну, а как же ты-то? -- сказала матушка.
– - Ну, а я кое в чем пробьюсь.
Отец с матерью не сразу согласились на это, но бабушка настойчиво разъяснила им, что это самое хорошее дело, и убедила их. И как только в деревне появился мясник, так наши показали ему овец и продали их; продали также и бывшего у нас теленка.
– - Ну, вот, так-то лучше, -- сказала бабушка, поглядывая на оставшихся у нас всего-навсего двух животов и криво усмехаясь, -- и забот меньше: ходи тут за ними, зиму-зимскую-то, а то со двора долой и из сердца вон!
Из вырученных денег снесли пять рублей старосте; староста хотя и поломался, но и за пятерку дал отпуск. Тогда наши стали справляться в Москву,
Было осеннее утро. Я крепко спал и не думал еще подыматься. Вдруг слышу, как меня кто-то дергает; я открыл глаза, вскочил на месте и стал протирать глаза. Передо мной стояла мать. Она была обувшись, одевшись, голова была повязана теплым платком. Голосом, и нежным и грустным, она говорила:
– - Степа! а, Степа! Вставай прощаться, мы сейчас уйдем.
Мне стало и грустно и жалко расставаться с матерью. Я взглянул на отца, тот подтягивал кушаком недавно выкупленную поддевку. На приступке лежала котомка. Бабушка стояла у простенка и глядела печальными глазами, как наши собирались в путь.
– - Смотри, Степочка, -- сказала мать, -- не балуйся тут, пособляй бабушке в сарай ездить, за водой; береги тут ее, слушайся, на улице не озорничай; приведет бог устроиться нам, гостинца тебе будем присылать.