Деды и прадеды — страница 13 из 60

Потом ещё долгие-долгие годы дурочка Маня жила в Торжевке.

Каждую весну ходила она через реку, к заброшенному саду, крестом ложилась на землю возле цветущей старой яблони. Она могла так пролежать целый день. Потом возвращалась, пряча седые волосы под платком.

Её не обижали.

Сторонились.

Только ребята, игравшие на Довгой улице, кричали: «Дивись, Петрусь, оно! Дивись, дурна Маня йде! До нiмця свого пiшла!»

Война была уже далеко.

Глава 7Котлетки

В тот день Филиппов опять работал на высоте.

Внизу терялся в сумерках открытый провал развороченной палубы громадного крейсера, причудливо раскрашенного и изменённого до неузнаваемости маскировочными щитами и целыми деревянными домами, сливавшимися с тепляками и времянками на берегу.

Привычно шипела сварка, оранжевый металл полукружьями заполнял стык, рдея и медленно переходя в вишнёво-сизый чешуйчатый узор. Редкие вымороженные снежинки касались шва и беззвучно пыхали паром, остужая металл тёмными пятнышками. Холодный декабрьский день быстро выдыхался, на востоке уже стояла сизая пелена ночи, по которой скользили полотнища снежных зарядов, мутно рыжеватых в косых лучах заходящего солнца.

Ветер с Невы выстуживал душу. Солнце перемежалось теменью, которая, казалось, уже изготовилась выползти из заснеженного трюма корабля. По льду реки закручивались спирали позёмки. Филиппов терпел холод, стараясь не пропустить момент окоченения, чтобы успеть пробраться по шпангоуту на борт и оттуда в каптёрку, где можно было отогреться и погреть обветренные руки о кружку с кипятком. Кипятка хватало. Но только кипятка.

Сварщик он был ещё так себе, не то что плотник. Плотничал Филиппов до войны замечательно, но после октябрьского ранения держать инструмент не мог – и так спасибо, что в морском госпитале ему сделали клешни из искалеченных разрывными пулями рук.

Филиппов методично продвигался по полке огромного сварного двутавра, подволакивая за собой всю оснастку. Работал он споро, прихватывая своими «клешнями» горелку и шланги. Сквозь холод и сдерживаемую дремоту думалось о разном. Больше вспоминалось. Слава богу, что он нашёл семью в этом съёжившемся, окоченевшем, но яростно бившемся городе…

На душе было привычно неспокойно. Тревога давила душу, давила болью из-за Вари и двухлетнего Николеньки. Каково им приходилось там, в промёрзшей квартире? Как же они всегда ждут его, как глаза их светятся, как они смотрят на папку, вернувшегося с того света, как тоненькие ручки обнимают… Ох.

Он вспомнил глаза Вари – два часа назад смог передать банку консервов – свой недельный паек, и улыбнулся. Злой ветер хлестнул по щеке и выдавил слезинку. Филиппов перехватил шланг левой рукой, правой стал вытирать воспалённые веки. Вдруг словно тень заволокла глаза, тело налилось мягкой водой обморока, железо стало мягким тестом, обледенелый брезент рукавицы скользнул по стали…

И он полетел вниз.

* * *

…Долгое возвращение в Ленинград, время измеряется вдохами-выдохами, паром изо рта, провалами в голодную дремоту. Полуобморок, холод. Господи, как холодно!.. Морок, сон. Калейдоскоп вспышек – сизым маревом пляшут серые воды Невы, розовая пена с брёвен разбитого миной плота, чьи-то руки, грязные, сбитые, кровоточащие, тащат его за пояс, словно куль. Больно! Сверлящий гул бомбёжки и заполошный лай зениток прямо в низкое, взбаламученное небо, вонь, тишина, стоны и непрерывная боль. Палатка, лампа в лицо опрокидывает навзничь и кружит, врачи, голодный обморок. Спасибо. Больно! Кузов «полуторки», живые вперемешку с уже остывшими, задубевшими… На него навалился какой-то парнишка, вроде бы спит, но только вечным льдом с его окоченевшего тела переползает такая ласковая, как женщина, такая тихая и терпеливая Смерть… Нет! Нельзя, невозможно – нельзя ему вот так, просто, посреди дороги окоченеть, одеревенеть, застыть последним сном среди таких же полуживых, полумёртвых, измученных бойцов, и он выворачивается ужом, воет от натуги, выползает из-под страшных двух трупов, примёрзших друг к другу щеками… Больно! Господи, как же холодно. И только грязные бинты набрякли чёрными пятнами в сумраке вечера. Или дня? или ночи…

…Дорога. Хруст снега, чавканье грязи, смешанной с льдинками, постный зазимок, стылый ветер выматывает душу, плывут тени домов, он не узнает ничего, знакомые места, то, что в детстве было исхожено, – всё теперь чужое, призрачное и непостижимое. Больно, больно… Глаза смотрят, но не видят. Мозг думает, но не понимает, тело живо, но не чувствует. Бред, бессонный обморок, жажда и холод, боль, боль, боль и, Господи, спасибо! Наконец спасительная тишина…

…Военный госпиталь. Высокие потолки бывшего дворца, переплёты заиндевевших окон, перекрещенных бумагой, лепнина на потолках, опрокинутые лица санитаров, каких-то людей в белых масках (его несут на носилках?), госпитальный туслый свет, слепящее сияние операционной, выворачивающая, терзающая, оскорбительная для живого существа самой невозможностью терпения такой боли безнаркозная операция, дурманящая тёплая кровь, сочащаяся в горло из прокушенных губ, эхо рвотного хрипа-крика, отпрянувшего от холодных высоких потолков, и опять, опять – чёрная смола боли, заботливо укутавшая обессиленный мозг…

* * *

Хирурги, недолго думая, да и думать было нечего и некогда, ухитрились смастерить Филиппову подобия захватов. На левой руке пришлось отнять все пальцы, кроме большого, а на правой руке не осталось пальцев вовсе – но зато разорванная до запястья кисть могла работать, словно клешня рака.

Операция завершилась нормально, буднично, благополучно. Филиппову удалось не умереть от потери сил, хотя, вполне возможно, если бы врачи сжалились над ним, дали что-нибудь от боли и ему не пришлось так терпеть, лежал бы он уже в мертвецкой, без дум, без желания выжить, без возможности ждать и надеяться, без всего того, что держит человеческую душу на этом свете и гальванизирует смертельно уставшее тело.

Первые недели три после того, как врачи разрешили разрабатывать руки, Филиппов по ночам переворачивался на живот, закусывал подушку и хрипел от боли, стараясь не мычать, чтобы не разбудить соседей по палате.

В его палате он, наверное, легче всех отделался.

Было даже как-то неуютно чувствовать, понимать, что он, самый возрастной из всех, потерял, да и то не полностью, руки. Он многое передумал-перемолчал, многое перестал понимать. Что, ну что можно было сказать о лежавших в палате ребятах – обожжённых, глухих, безногих, безруких, искалеченных бесповоротно, перемолотых, успевших ощутить свою смертность и уязвимость? Об этих мальчиках, узнавших, что есть вещи сильнее, чем хруст пули в теле или сминающий удар взрывной волны, сильнее, чем выворачивающий душу страх штыковой, не той, когда вперёд идет лавина, когда плечо к плечу, когда друг рядом, когда сзади бьёт своя полковая артиллерия, а когда – «Вперёд!», когда жиденькой цепью, из окопа – в полный рост, когда ты – муравей, когда так слишком много поля и твоё задыхающееся «ура-а-а» едва слышит твой сосед? Что наступает момент, когда любовь к жизни меняется страстной, пульсирующей, жгучей любовью к смерти, когда взахлёб, до рвоты надо бежать вперёд, когда сознание закрывает неутолимая, растворяющая, закручивающая окружающие небо и землю жажда смертоубийства?

Он понимал, что он должен, нет, не должен, он просто был обязан как можно быстрее выйти из госпиталя, чтобы постараться разыскать семью. Жуть рассказов о голоде в городе заставляла забыть собственную голодную полуобморочность, и он всё шевелил и шевелил культяшками, стараясь не отключиться от особенно невыносимых ожогов боли, оберегая кожу ран от разрывов – он очень хорошо знал, как в голоде плохо заживают раны.

* * *

Костыль ударил в паркет в углу палаты. Сначала раз, потом ещё, погромче. В одночасье грохот ударов обрушивается на пол – каждый, кто может, топает по полу. Лежачие, свешиваясь с коек, лупят изо всех сил – табуретками, костылями, утками, кружками, и волна этого внезапного грохота спланированно надвигается от входных дверей в угол, где лежит на полу бездвижная фигура. Филиппов, держась своими культяшками за кровать, ждёт своей очереди, дожидается и начинает безумно прыгать, вообще вся палата действует как оркестр, отлично слаженная ударная группа, выколачивающая из пола палаты сумасшедшую какофонию, которая ошалелой летучей мышью мечется под потолком палаты и гулом разносится по пустым коридорам госпиталя, выхватывает санитарок из полночного, забывчивого сна. Их палата опять «чудит». Но чудить надо быстро, мгновенно, внезапно, изо всех сил – для того, чтобы вконец обезумевшая от грохота очередная крыса выскочила в руки безногого «слухача» Женьки Баринова, ловца, который по ночам ложится на пол, снимает дощечки паркета и единственный, кто может расслышать шорох осторожного животного. Грохот достигает, кажется, полного исступления, но, как только Баринов бросается к своей койке, прижимая что-то к животу, так все тут же тенями скользят по местам, и грохот обрывается так же внезапно, как и начинался.

Дальше уже обыденно – очередной крик врачей, сдерживаемый плач распекаемых ими санитарок, бубнёж раздражённых голосов в коридоре, тусклый свет, кажущийся ослепительным. Но самым мучительным делом является ожидание – когда же это ненужное, пустое действо прекратится, чтобы можно было после отбоя пробраться во флигель и там, в подвале, у пролома лестницы сварить из крысы суп. Суп, который можно съесть…

Кошки ценятся больше. Из-за размеров и редкости. Поэтому другие палаты жестоко завидуют их палате, так как Филиппов – лучший загонщик кошек. Он чувствует, где может прятаться очередной оголодавший кот или кошка, поэтому, пользуясь привилегией ходячего, он обходит вечерние суетливые госпитальные коридоры, стараясь в особо укромных уголках – под лестницами, в подсобках – оставлять кусочки, вернее, щепотки запасенной крысятины. Суп из кошатины особенно наварист, приближается по вкусовым качествам к крольчатине. И можно сколько угодно высокому начальству угрожать им, десятой палате, но их ночные охоты выживающих людей стали каким-то странным братством по тяге к жизни, по стремлению вернуться. Из других палат время от времени выносят тела под простынями. У них от голода ещё не умер никто…