Деды и прадеды — страница 15 из 60

Бригадир ссутулился перед печкой, отблески огня прихотливо вычерчивали глубокие тени в его морщинах.

– Курочкина… – Четвертаков ещё помолчал и бухнул. – Так ты у неё котлетки хотел купить?

– Да, – просто ответил Филипов на простой вопрос.

– Нету Курочкиной. Нету её совсем. И не будет. Увели её часа за два до обстрела.

– Куда? Как? Куда увели?!

– Эх, Толя, Толя… Понимаешь, Толя, люди пришли за ней. Оттуда люди. Потом мне рассказали – кто-то из наших уже у неё покупал котлетки. И ногти нашел.

– Какие ногти?

– Какие-какие? Обыкновенные, человечьи. Говорят, она с мужем своим соседей рубала, пока те ещё не умерли. И котлетки продавала… Вот так, Толя. Повезло тебе ещё, бог миловал…

Филиппов беззвучно заплакал.

* * *

Когда он открыл глаза, Четвертакова уже не было.

Филиппов, скрипя зубами, встал сквозь хруст рёбер. Плотные бинты на груди мешали дышать, но боль сдерживали до переносимой. Он сходил в мастерскую, достал из-за верстака уже ставшую ненужной картину, опять пристроил её на груди, так даже теплее получалось, собрал узелок и медленно вышел из мастерской, плотно притворив дверь.

Он удрал из медслужбы, из заводоуправления вышел с пайком и, заметно повеселевший, поплёлся домой, клятвенно пообещав утром вернуться на перевязку и осмотр. На губах иногда появлялась розовая пена, но если несильно дышать, то ребра не хрустели, дышать можно было.

Он довольно быстро для тёмного времени миновал патрули, постарался прибавить шаг, так что, сворачивая в свой переулок, он только мельком замечал какую-то лишнюю суету – навстречу ему почему-то гурьбой высыпали матросы, ещё какие-то люди строились на тротуаре, где-то рядом кричали команды.

Он вышел из-за угла булочной, прижимая к груди узелок.

Навстречу ему опрокинулось небо с посеребрёнными луной редкими облаками.

Его дома не было…

* * *

Ноги сами шли вперёд, а он всё силился понять, не занесло ли его с голодухи в другую сторону. Нет. Это было именно то самое место. После взрыва авиабомбы вместо его дома возвышалась куча битого кирпича, весь переулок был засыпан кирпичным крошевом, тряпьём и хламом.

Филиппов бросился вперёд, отшвырнул в сторону узелок, вырвал из-за пазухи картину и отбросил, чтобы не мешала.

Как чёрный гигантский жук, не замечая разрывающей боли в груди, рядом с такими же, глухими от горя людьми, он лихорадочно разбрасывал кирпичи, ворочал балки перекрытий, вынимал хлам, покорёженные велосипеды, разбитые доски, резал руки о стекло разбитой посуды, мычал от натуги, надрываясь, разбирал с другими бабами и мужиками полуразбитые щиты перекрытий, радиаторы, трубы, угловые глыбы неразбившейся кладки, решётки лифтов, носил к санитарам какое-то грязно-кровавое месиво, заворачивал в какие-то тряпки, бежал назад, молчал, вслушивался в тишину до звона в ушах, сглатывал подступавшую рвоту, кричал, звал Варю и Николеньку дрался с моряками, которые пытались оттащить его от его дома, вернее, того, что было его домом, прорывался с удесятерённой силой, рыдал и молился, и бросал, и скрёб кирпичи и обломки штукатурки…

Наконец в зыбком лунном свете мелькнуло что-то похожее на шерстяное платье его Вари. С яростным криком он отшвырнул доску, чтобы помочь ей, потянул тихонько… и сел на кучу кирпича, баюкая кусок бедра Вари с пригоревшей тканью.

* * *

Филиппов долго сидел на камнях, не чувствуя мороза, поглаживая и как бы взвешивая свою находку, даже удивляясь, что узнает родинки. Его время умерло здесь.

Старая комендантша, слегка заикавшаяся от контузии, привела санитаров. Он послушно отдал им Варю, что-то слушал, потом куда-то шёл, кого-то опять слушал – о завтрашних делах, о карточках, о чем-то ещё бумажном и горестном.

Все разошлись. Завтра надо было идти на войну или на службу, надо было постараться жить. Филиппов стоял недвижно. Его не решались трогать.

Внезапно он повернулся. Оглянулся, поискал глазами, пошел к свёртку, который отшвырнул, снял наволочку и, осторожно ступая по страшным обломкам, зашел на вершину кучи.

Филиппов прислонил картину к обломку стены, посмотрел на молодое лицо, повернулся и осторожно спустился. Он взял узелок и, не оглядываясь, скрючившись и раскачиваясь, поплёлся в Торговый порт.

Луна снова выбежала из-за прозрачных облаков.

На куче битого мусора засветился иконой женский лик.

Глава 8Говорящая жаба

…Тася выпустила склизкую, противную тварь на дорогу. Блестящий комок вывалился из белого носового платочка и шлёпнулся в остывавшую дорожную пыль. И замер, зачернел в ярком лунном свете. Потом, медленно переваливаясь, попрыгал, ленивой картошкой покатился в высокую полынь, густо растущую вдоль кладбищенской ограды.

Антонина положила руки на худенькие плечи дочки, стараясь унять дрожь, которая время от времени сотрясала Тасю. И сама чувствовала, как её ноги не держат.

Жаба пропала из глаз в густой тени.

Мать и дочь постояли ещё немного, прижавшись друг к другу. Потом они обе как будто сразу почувствовали, что страх ушёл, что всё закончилось.

Заклятие растворилось в темноте.

Тася нервно хихикнула, в лунном свете блеснула улыбка, ямочки проступили на щёчках. Тоня глубоко вздохнула, перекрестилась, поправила платок.

– Пошли, доченька.

– Всё закончилось?

– Да, – она ещё раз истово перекрестилась. – Старая ведьма не обманула. Ускакала эта тварюка, всё. Всё теперь. Пойдём… Пойдём, спать, спать, спать.

– Да, мама, да, – она прижалась к маме. – Я так испугалась.

– Ч-ш-ш, – Тоня приложила пальцы к губам Таси. – Всё хорошо, Тасечка, всё.

Они, чувствуя всё большую глупость происшествия, улыбнулись и пошли тихонько домой. Тоня держала дочку за руку. Тася на секунду остановилась, повернулась и плюнула назад.

– Ах ты, тварюка! Как же напугала!

И засмеялась тихонько…

Скрежещущий жестяной звук проскрипел из зарослей полыни. Что-то заворочалось, засопело, застонало. Будто ветер дохнул в лица обернувшихся и замерших женщин. Неясное, невидимое, непостижимое заскрежетало, потом раздалось хриплое бульканье, мычанье, всё более и более нараставшее. Эта тварь росла, раскачивалась, тихо хрипела, дёргалась и корчилась в траве, невидимые челюсти разевались, пытаясь выплюнуть, выблевать нечеловечье зло.

Жуть схватила мать и дочь за горло, выдавила воздух из гортани. Остановившимися глазами они смотрели в беспросветную черноту полыни – туда, откуда вдруг раздался голос.

Жаба заговорила.

– Та. Та. С-с. Ы-ы.

Антонина почувствовала, как предательская тёплая струйка потекла по ноге. Она медленно, очень медленно шагнула негнущимися ногами назад, потом потянула за руку Тасю. Та закусила руку, не в силах сделать и шага.

– Та-ся. Тася-а-а, – позвала жаба. Проклятая тварь с каждым разом все увереннее и увереннее произносила это слово! – Та-ся. И-ди сю-да.

И глухо, медленно простонала.

– Иди ко мне, – совершенно отчётливо приказала жаба.

Это было выше человеческих сил. Тасю скрючило и стошнило. Опрокинувшись в пыль, на четвереньках, обезумев от страха, выворачивавшего их внутренности, Тоня и Тася забились в пыли, загребая ногами, стараясь отползти, убежать, улететь от этого места.

Тёплый ветер прошелестел в вершинах высоких акаций, густо переплетавшихся над кладбищем. Пронзительно свиристели цикады, в распахнувшейся пропасти ночи перемигивались бесконечные звёзды – яркие, рукой достать. Время от времени хихикающие летучие мыши проскакивали в темноте. Ярко светила луна, делая тени особенно отчетливыми.

По пыльной просёлочной дороге, спотыкаясь и падая, задыхаясь от невозможности визга, обезумевшие от мечущегося страха, бежали две женщины – мать и дочь.

* * *

Топоровский полицай Гавриловский и его двоюродные братья, тоже полицаи, терпеть не могли старшего лейтенанта Добровского за скверную привычку оказываться по ночам в ненужном месте.

Откуда он взялся на их голову в оккупированном Топорове, они могли лишь догадываться – говорили, что приполз в начале 1942-го, приполз израненный, худой, как тень. Ясное дело, что мог бы – не пришёл бы, на море ведь воевал, получается, выхода не было. А что морской офицер, да ещё израненный, делал у матери – тоже понятно.

Непонятно было, что делать с ним.

Устроить ту же немецкую «карусель», что и на Нижней улице, Гавриловские не могли.

По-соседски не могли.

Нет-нет, не то чтобы какая-то жалость или воспоминания о нежном детстве. Нет, наоборот, с самого детства братья Добровские сильно и часто били братьев Гавриловских. Били зло, метко, по-соседски добротно. Били за всё – за повешенную кошку, за разодранную пополам яблоню с недозревшими яблоками, за разбитые стёкла, за воровство малины, за воровство тачки, лопат и велосипедов. За то, что дед Гавриловский похвалялся, что крыльцо сделал из жидовских могильных плит, что отец Гавриловский кресты с церкви и костёла сдирал (первый был верхолаз, самый что ни на есть был сознательный комнезамовец).

За многое.

За доносы.

За колоски.

За поджоги.

Мужская поросль Добровских была вся на вид не очень крупная, но выделялась какой-то особо быстрой, пружинистой статью, росту Добровские были выше среднего, рыжеватые волосы, не худощавые, не полные. Синие-синие глаза, которые так шли к их упрямым лицам. Силы были жутчайшей. Отчаянности невероятной. И было отчего.

Как выживали Добровские после ареста отца – о том половина дальнего угла Топорова шепталась.

Работали каторжно.

Работали с малых лет за своей мамой Ульяной, работали тяжко, как работают сироты, как птенцы в разорённом гнезде. И в правде своей, и в скорости мести за несправедливость, и в защите сестрёнок от проказ соседских мальчишек не было им равных. А потом они выросли.

И соседство Гавриловских перестало быть привычно простым.