Деды и прадеды — страница 37 из 60

И всякий раз, когда страхи одолевали её, другие мысли и воспоминания, неизбежность прошлой жизни, из которой она вырвалась так отчаянно, горькая правда опрокидывала её растерянность и рассеивала тени смущения. Она понимала, что, кроме судьбы в приблудных сиротах у тётки седьмая вода на киселе, в деревне, оставшейся без мужиков, без защиты, правды и справедливости – у неё ничего не было. Не было ничего, кроме уверенности в бесконечности каторжной работы в раздёрганном колхозе, в постоянном ощущении нависающей подлости, в ожидании конца, предательства и расправы, уже уничтожившей весь род.

Почти весь.

К исходу пятых суток, уже за Лемболовскими высотами, когда очередная бесчисленная попутка везла их, петляя по узкой дороге в Зареченск, небо над ними распахнулось во всю высоту. Мороз был свеж, но не обжигал, лучи низко бегущего солнца грели лица. Они вдруг почувствовали, каждый по отдельности, что напряжение узнавания, привыкания и врастания друг в друга вдруг ушло. Тёплый кокон понимания с полуслова, полуулыбки, полувзгляда, в котором одно движение уголка рта или взмах ресниц заменяют многие слова, этот кокон объединял их в одно целое.

И они начали жить.

Старый финский дом принял на борт новую пассажирку, пряча старчески-мудрую усмешку в щелях фундамента.

Доски потолочных перекрытий и стен их комнаты, не имея возможности отвернуться, деликатно щурились и запоминали новые, напряжённые, глубокие взгляды наставшего вечера, звяканье убиравшейся посуды, взмахи крыльев простыни и одеяла, слушали темноту ожидания, сдержанный стук сердец, стон боли и опять – тишину, которая сопровождала Толино сонное дыхание и еле уловимые Сашины всхлипывания.

Но позже, да, немного позже – ранним утром или длинными вечерами – эти доски уже без малейшего стеснения вглядывались в новые картины – полёт теней, взмахи волос, белизну кожи, черноту задыхающихся ртов, алые пятна на щеках и тени складок спадающей одежды. Они подслушивали хриплые стоны и пульсирующий ритм бешеной гонки, перемежающийся нежным шелестом ласк, поцелуев лёгких и взасос, воркованием и весёлым, тихим смехом. Они слушали нежные слова и крики радости, звучавшие так одинаково на разных голосах…

Сирень за окном ладонями почерневших листьев закрывала от них слишком ранний рассвет и собирала под солнцем сверкающие капли дождя, шуршала на ветру и рассказывала то, что успела услышать от леденящего ветра. И казалось, что всё в этом мире не могло надышаться их счастьем.

Но бессонница сделала по-своему.

Толя оживал с каждым днем, но его ночные кошмары переползли в Сашу. Они проникли в её тело, скользкими медузами стали ворочаться под кожей, вытягиваться звенящими струнами ночных криков, бесконечных сцен, то огнём, то морозом, то холодным потом пропитанных воспоминаний о том, что она никогда не видела. Его страшный, путаный, отрывистый рассказ о разбомблённом доме колючей проволокой скрутил и располосовал её душу, потряс своей простотой, беспощадностью и бесполезностью всех усилий противостоять навалившейся судьбе. И она стала видеть сны, которые становились всё ярче и запутаннее.

Она старалась скрыть от мужа свои ночные переживания, нарочно сонно дышала ночью, когда он прислушивался к ней. Он целовал её в ухо, в висок, шептал какие-то глупости, думая, что она не слышит, и засыпал, нечаянно придавливая тяжёлой рукой. А Саша открывала глаза, долго рассматривала потолок, исчерченный линиями досок, как школьная тетрадь для прописей. Постепенно темнота густой смолой стекала с крыши, беззвучно вползала по веткам сирени и затапливала комнату, выжимая остатки света, заполняя окружающее пространство шумами, эхом, шелестами, скрипами. Когда Саша опрокидывалась в головокружение сна, то её подхватывали больные вспышки кошмаров, геометрически правильными мозаиками множившие так старательно забытые дневные образы.

Она старалась ещё больше утомлять себя работой – и в смену, и дома, – чтобы сократить столь не нужное ей ночное время. Толя заметил, что с Сашей творится неладное. Но его расспросы только раздражали её. А бессонница делала свое дело – каждую ночь выпивала из неё силы, высасывала радости, засыпала песком глаза.

И тогда Саша не выдержала и написала о себе своей тётке.

* * *

Письмо ходило так долго, что Саша уже и забыла о нём.

Страна стонала радостью, и этот неслышный стон, если прислушаться, был растворён в самом пространстве. Так стонет металл, разгибающийся от непосильной нагрузки. Так стонет раненый, который почувствовал боль ран после смертельного боя. Так стонет женщина после тяжёлых родов, прижимая к груди угревшегося малыша. Так плачет берёза хмурой весной, когда сок бежит и капает из покалеченных зимними ветрами ветвей.

Победа.

Закончилось.

Слава Богу.

Надо учиться жить. Жить без войны…

Вдруг в один из суетливых дней, наполненных привычной горячкой работы, Саша обнаружила торчавший за наличником двери конвертик. Она узнала старчески пошатывавшийся почерк тётки – на конверте старуха старалась писать особенно старательно, тем более усложнив работу почтальону. До прихода Толи оставался ещё час. Саша подумала, что успеет разогреть картошку и рыбу, она открыла листок, прочитала первые ритуальные приветы, как вдруг её лицо напряглось, закаменело, она не могла оторвать глаза от тёткиных каракуль. Она провела ладонью по лицу, стараясь снять невидимую паутину. Потом, оглушённая, тихая и задумчивая, она встала, разогрела ужин, перемыла посуду, всё время прикасаясь к карману фартука, в котором лежал злополучный листок.

Толя не заметил бледности Сашиного лица, наскоро поужинал и постелил – утром надо было выезжать в Ленинград за новым инструментом. Саша, оставшись на кухоньке, ещё раз разобрала по буквам письмо. Она подошла к ночному проёму окна, за которым остывали отсветы поздней зари, и прислонилась к стеклу, стараясь остудить внезапно вспыхнувший лоб.

На рассвете, проводив пошатывавшегося от усталости, не выспавшегося мужа, она дождалась часа, когда свет набрал полную силу. Нашла у мужа ученическую тетрадь, раскрепила её на отдельные листы, разделила их на половинки и за пару часов, не вставая, не видя ничего и не слыша, написала с десяток одинаковых писем. Потом, придя в себя, она умылась, собралась и пошла к почтальонше, жившей на соседней улице.

Та встретила Сашу неприветливо, разгорячённая выволочкой, которую она устроила старшему своему балбесу. Но, недоверчиво слушая Сашу присмирела, затихла, изредка вытирая проступившие слёзы кончиками повязанного платка. Спохватившись, она пригласила гостью пройти и, шугнув детей, захлопотала, напоила чаем, слушая, плача и рассказывая…

С того дня между этими женщинами установился свой язык общения – при встрече они глядели друг другу в глаза. Саша ожидала известий, почтальонша молча качала головой, показывая, что писем нет. За три месяца пришло пять ответов, коротких, канцелярски-бездушных. Тогда уже почтальонша заглядывала в глаза Саши, но Саша лишь тихо отвечала: «Ничего нет».

Толя не замечал этих женских секретов, он привычно работал, как заведённый, работал успешно, был на хорошем счету. Его угрюмость ушла, как холодный туман, но её заменила тревога – Саша сгорала, как свечка. Она по-прежнему ничего не говорила толком о своих ночных видениях или скупо говорила: «Приснилось дурное». Но перемена в её поведении была столь разительной, что Филиппов уже подумывал забрать Сашу из учётчиц и пристроить её по возможности в пищеблок лесной школы для туберкулёзных детей, которую его бригада как раз отстраивала.

Шли недели.

Прогремели летние грозы, пожелтели деревья, снова северная природа нарумянилась для встречи зимы. Яичный желток берёз, алые, красные, бурые пятна клёнов, лип, ясеней отражались в многочисленных протоках и речках, хмуро ёжащихся под порывами холодных ветров. Серый гранит почернел, лишь упившиеся водой мхи зелёнкой замазывали шрамы земли.

В середине ноября 1945 года почтальонша опять принесла очередной конверт, отдала его открывшей дверь Саше и заторопилась, бухая сырыми ботинками по гулкой лестнице. Почтальонша ещё что-то бурчала под нос, но тишина позади встряхнула её за плечи. Она изумилась и развернулась. Сашенька, бледная, на грани обморока, тяжело прислонилась к дверному косяку, вновь и вновь перечитывая короткий ответ. Почтальонша с грохотом рванулась вверх, забыв о больном сердце. Саша протянула ей листок. Почтальонша подслеповато щурилась, потом зашарила по карманам, забыв, что очки сдвинула на лоб, потом, спохватившись, дрожащими руками пристроила очки на переносице, суетливо шепча: «Сейчас, сейчас, сейчас…» Она сразу глянула в конец письма, отпечатанного на слепой машинке.

– Поедешь?

– Да.

– Когда?

– Как только с работы отпрошусь.

– А он?

– Ничего не скажу. Тётка сказала, что нельзя.

– Господи, Сашенька, помогай тебе Боже, Саша.

– Спасибо, Тамара Никаноровна, – Саша подняла заплаканные глаза. – Спасибо вам за всё.

* * *

Через недели три, после работы, Филиппов на кухне жарил рыбу, выловленную по первому льду. Крупные куски щуки, обвалянные в муке, начинали золотиться на большой чугунной сковороде. Рядом в котелке побулькивала картошка. В печурке изредка потрескивали и посвистывали поленья. Поджаренный заранее лук золотился горкой на фаянсовой тарелке, дразнил и заставлял глотать слюнки.

За окном было уже темно.

Филиппов торопился, гадая, вернется ли Саша сегодня. По прикидкам, должна была со дня на день вернуться, и он не хотел, чтобы его хозяйка после долгой дороги готовила ужин сама, поэтому каждый вечер наготавливал ужин. Если хозяйки не было, он относил утром всё наготовленное на работу, угощал бригаду.

Зачем она поехала в Зиновьево, он не знал. Саша сослалась на необходимость привезти зимние вещи, хотя он думал, что больше у неё из зимнего-то и не было. Но Саша говорила, что тётка написала, что дальняя родня из Изместьево привезла спрятанные вещи её мамы.