Деды и прадеды — страница 44 из 60

Бред, бред, невозможный бред. Он – кадровый офицер. И без моря. «Товар-р-рищи офицеры!» Только два года назад, в 1953-м, на сборах в Феодосии, он так много слышал о будущем, о дальних походах, о новых кораблях, о новом оружии. Сколько же они учились и до хрипоты спорили в кубриках – они, боевые офицеры. Учились снова делать свою работу, как всегда привыкли…

К чёрту. Все кончено.

Alles.

Он чувствовал себя голым, сдавая оружие, расписываясь в бесконечных бумажках. Рядом с ним такими же тенями, стараясь не встречаться глазами, расписывались другие офицеры, знакомые и незнакомые. Это было так невыносимо, господи, как же это было невыносимо унизительно – выйти за ворота базы, идти с чемоданчиком, налегке, идти никем, оставляя за спиной то единственное дело, которое он любил всем сердцем, в которое врос. Это было невозможно! Невозможно, невозможно…

Он прекрасно помнил возвращения из походов, те прыжки пули под сердцем, когда он выпрыгивал из попутки, весело бил по крылу, договариваясь с белозубым курносым водителем. Такое долгое, такое очень морем просоленное ожидание растягивало секунды на часы, он помнил, как навстречу ему рыжим огоньком выпрыгивала Зосечка. И быстрые сборы. Он подхватывал на руки весело хохочущую пухленькую дочку. А мама смотрела на них и утирала слёзы. И он сажал Зосечку на плечи, целовал мокрые мамины щеки, подхватывал свой чемоданчик, узелок с Зоськиными вещами и бежал к воротам, за которыми уже сигналил водитель. А из-за забора смотрели соседки и смеялись, что-то кричали Ульяне, любуясь такой вот ловкостью молодого офицера и его дочки. А потом они сидели в кабине; Зосечка, не замолкая, рассказывала ошалевшему шоферу все подробности жизни её многочисленных котов, кошек и котят, хвасталась папочкой, играла с Васиным орденом, намертво прикрученным к кителю, гладила его щёки, тёплым, господи! каким тёплым клубочком она прижималась к его груди… И сердце пыталось стучать тише, чтобы не разбудить толчками уснувшую дочку.

Машина пылила по проселкам, бренчала по брусчатке на Житомир, солнце раскаляло кабину, водила крутил головой, терпел, не курил, ребёнка жалел, спрашивал, на каком фронте, где получил тяжёлое, о ранениях средней тяжести и не говорили, как о мелочах. Да рассказывали друг другу простые и от того страшные, за горло берущие истории, такие, которые можно рассказать только случайному попутчику, зная, что никогда уже не встретишь этого человека, на мгновение, на минутку, на короткий час, всего один час жизни становящегося близким. Близким, потому что понимал. Понимал потому, что без слов мог угадать то, что спрятано за словами, за паузами, за тишиной, за блеском глаз. И объединяло их ещё и любопытство. Простое человеческое любопытство и участие – узнать, как это? Что чувствовал твой случайный попутчик, когда его тоже хотели убить? Что с ним происходило, с ним, не снаружи, нет, снаружи было понятно – приказ, вперёд, выжить, ни шагу назад, отлежаться, выжить, спасти, убить – а что с ним было внутри? Что он думал? О чём кричал беззвучно? Ведь это невозможно вот так вот – всю жизнь носить в себе все накопленные страхи, все эти ожидания и мелькания смерти перед глазами. Всё было у каждого только своё, только своё – страх, ужас, боль, вкус крови во рту, тишина госпиталей, крики в операционных, седые головы, звон в ушах после бомбёжки, предательство, спасение, дружба, любовь, грязь, холод, разбитые руки, запах масла, горящий бензин, солёная вода. Это было своё, день за днем, только война была общей на всех.

И разговор затихал, каждый думал о своём, водитель крутил головой, о чём-то вспоминая, а Вася держал на руках разоспавшуюся Зосечку, вдыхая такой сладкий запах ребёнка, и ждал, ждал, ждал. Так умеют ждать только моряки, возвращаясь из похода. Он чувствовал, что пружина ожидания медленно-медленно, неудержимо разжимается, так нежно-больно расширяет его сердце. И запылённая машина проезжала по узеньким улочкам Житомира к пединституту, он осторожно выбирался из кабины, а Зосечка со сна всё хотела прилечь на чемоданчик, маленькая трёхлетняя пухленькая девочка со слюной сладкого сна на щеке. Водитель выходил тоже, подавал чемоданчик и узелок.

Крепкое рукопожатие. Взгляд. Глаза в глаза. Без слов. Слова не нужны. К чему слова? Без слов лучше. Слова – шелуха. Ненужная шелуха. Да и к чему? Напрасно всё. Жизнь не напрасна. Пускай. «Будь счастлив, лейтенант. Хорошая у тебя дочка.» – «И тебе удачи». «Пока». «Пока». И они за секунду прощались – не узнав, ни как зовут попутчика, ни где и как он будет жить всю оставшуюся жизнь. Потому что объединила их на этот час их несостоявшаяся смерть, а жизнь разъединила.

Так бывает.

Машина уезжала, а он уже поднимался по ступенькам к входу в педагогический институт, с шиком отдавал честь оторопевшему вахтёру, оставлял вещи, подхватывал Зосечку на руки и кошкой взлетал по лестницам, на ходу узнавая у студенток, где же проходят занятия Тасиной группы. Он хохотал, а Зосечка звенела колокольчиком, передразнивая выпученные глаза седого вахтёра, потерявшего вмиг свою напускную важность. Он бежал по коридору, а девушки долго смотрели вслед влюблённому моряку. И его рыженькой дочке.

Они на цыпочках подходили к двери, из-за которой доносились тихие голоса. Его скулы темнели, костяшки на кулаках становились белыми и глаза становились невозможно синими. Тихий стук в дверь. Вежливые глаза преподавательницы, старательно скрывавшей любопытство. Пауза. Всё вокруг пропадало, весь мир съёживался до размеров щели между прикрытыми дверьми. Шаги. Шаги, всё более ускорявшиеся, почти бег. Дверь распахивалась. И глаза. Только глаза. Глазищи.

Снизу пулей бросалась Зосечка, взвизгивая от счастья. Тася поднимала на руки дочку, целуя в щёки, а сама неотрывно смотрела на мужа. И их глаза блестели. Оранжевый цветок её карих глаз навстречу его синим, как море, глазам…

…Тася отняла ладони от ушей.

– Да? Да?! Вот так, да?!

Слова его пьяного бреда жирными крысами шлёпались на пол, бежали к ней, противно стуча лапами, поднимались по сведенной судорогой её спине и вонзали ядовитые зубы ей в позвоночник.

– А что? Что думала? Не пойду? Не запретишь! Хочу и пойду! Видишь! Пошёл! Опять пошёл! У-у-у, не смотрит, ты посмотри, какая цаца… Не смотрит, да?! Что ж не смотришь? Стыдно тебе?! Стыдишься, да? Как же – Вася снова пьяный…

Он грузно повалился набок.

– А Вася что пьяный-то? Что с того, ты скажи? А?! Молчишь… Всё ей не нравится! И то не нравится, и это не нравится… Мать моя не нравится, да? Мне, вон, Зина говорила, что… – он потер лоб, потом грузно поднялся. – Вишь? Я уже стою, что смотришь? А-а-а! Ха-ха-ха! Не смотришь?! Брезгуешь? Брезгуешь, да? Что молчишь? Ты-ы-ы!

Зацепившись за половик, он едва не растянулся, но упругие молодые ноги, приученные к качке, удержали его. Он подошёл, оперся тяжёлой рукой на спинку Тасиного стула. Тася сидела неподвижно, спина натянулась канатами. Она ни разу не повернула голову. Ей было плохо, стыдно, невыносимо видеть его вот таким.

Муж тяжело сел на скрипнувший стул возле стола. Свет лампы вырывался из-под колпака, падал на его руку. Глаза его блестели в сумраке дурными слезами. Он опустил голову будто уснул, вдруг засопел.

– Стыдно тебе? Стыдно, да?! А где ты была? Где ты всегда, я спрашиваю? Школа, школа, школа, школа! – закривлялся он нарочно визгливо. – Всё твоя школа. Прихожу домой, Зосю спрашиваю: «Где мама?» – «В школе!» А что дома? Что дома-то? Дочка печи топит, а мама всё в школе!

Тася взяла ручку, но писать не смогла, буквы плясали в глазах.

– Всё пишешь, пишешь, пишешь. Сколько ночей пишешь… Много выписала себе? Пишешь, пишешь, пишешь, да?! Да?! Что молчишь? Я с деревом разговариваю? Да? А-а-ах, какие мы гордые, да?! Я тоже гордый! У меня тоже своя гордость имеется! Не пойду я к нему, слышишь?! Не пойду прощения просить! Да гори оно всё синим пламенем! Сдохну, если пойду! Ты думаешь? Да? Думаешь, легко мне пойти и у этой гниды прощения просить? У этой гниды? Он же, сука, всё переврал… Флот, говорит, только тельняшки носит! С-сука тыловая! Ну и полетел, гнида! Ну… Вот так. Да.

Каждое слово Вася отбивал ударом кулака, тяжёлого как камень. Стопка тетрадей на углу стола тихонько подпрыгивала от каждого удара и вот-вот должна была свалиться.

– Тише, Зосю разбудишь!

– А-а-ах! Ах ты боже ж ты мой! Заговорили, пани! Заговорили! То ж брезговала со мной, с пьяным говорить! А я у сестры выпил, понимаешь? Она ж одна меня понимает! К ней, как ни приду, к Нинке – всегда чисто, убрано, борщ сварен, чарочка стоит. А тут?! – он оглянулся. – Дом не прибран. И тетради, тетради, тетради. Тетр-р-ради!

Он махнул рукой, и тетради белыми голубями вспорхнули по всей комнате.

Тася ахнула, бросилась на пол, поднимала тетради своих учеников, разравнивала обложки, собирала в стопки. Потом сложила рядом с собой. И горько-горько, беззвучно заплакала. Слёзы, так долго душившие её, потекли безудержно, заливали глаза.

Вася сидел за столом. Его лицо побелело. Он смотрел на плачущую Тасю.

За стеной спала Зося.

Часы глухо ударили три раза…

Глава 15Парад Победы

«Та-да-ди-там… та-да-ди-там-м-м!» – Одесса, Севастополь – звенят «оборонные» медали. За оборону. И «там-м-м!» – глухо, всем весом, добавляет Красного Знамени орден. Я провожу рукой по дедову пиджаку, и эти старые медали звенят свою песню. Я знаю, что сегодня меня первый раз возьмут на парад, и очень волнуюсь.

Приходится с самого раннего утра умываться, чистить зубы, грызть очищенную морковку, пить добавку молока, словом, слушаться так, как должен слушаться хороший пятилетний внук своей любимой бабушки. И деды тоже. Вода в умывальнике тёплая, её нагревают три сваренных «в мешочек» свежих яйца, которые бабушка взяла сегодня утром в сарае. Я умываюсь, вытираю лицо и тороплюсь к деду – деда начинает бриться.

Я тихонько сажусь рядом и наблюдаю это священнодействие. У деды очень жёсткая щетина, поэтому он очень тщательно мылит щёки, взбивает пену, а потом берёт такую специальную колодку с натянутыми по бокам кожаными ремнями и начинает править опасную бритву. У деды две таких бритвы, «золинген», как он их называет. Я не знаю, что такое «золинген», но слово мне нравится, нравится запах ремня, на котором правится бритва, нравится смотреть, как тщательно натирается этот ремень пастой ГОИ – таким зелёненьким мелком. (Как-то раз я нарисовал для деды целую картину на белой печке, сад, траву, всё получилось здорово – такой красивый зелёный мелок! Но деда не очень обрадовался, спрятал огрызок «мелка» в коробку, поставил на шкаф и больше мне не давал.)