И стал он неуязвим.
Когда поднявшиеся на высоту штурмовики, страшные бездыханным молчанием, покрытые землёй, покрытые кровью товарищей, стали резать, душить и рвать зубами немецких артиллеристов, пулемётчиков, снайперов, батальонных штабистов — всех подряд, — ужас и безумие опустились на высоту. Не осталось ни неба, ни земли, ни прошлого, ни будущего — только жажда крови, жажда смерти, ненасытная жажда уничтожения. Немцы поняли, осознали, приняли со всей неизбежностью, что к ним пришли их смерти, ещё минуту назад бывшие такими удобными мишенями. Одна смерть бросалась на десятерых, другая — на пятнадцать немцев, раздавались короткие вскрики, стоны, вопли, кортики змеиными ударами распарывали мягкую человеческую плоть, и стучали, стучали, стучали сердца — едино! — и отмеряли свои и чужие жизни: удар — смерть, удар — жизнь! удар, удар, удар!..
Глава 6Гулай на балшой Маня
Был уже третий час хмурого декабрьского дня накануне Нового года. С ночи и до позднего утра, принёсшего туман и сырость, с востока перекатывалась и рокотала полоса наступления советских войск, в одночасье опрокинувших на Малинском направлении несколько изготовившихся к атаке танковых групп немцев и расквартированные по сёлам и хуторам тыловые части обеспечения. Вся эта масса предельно уставших немцев, измученная несколькими неделями кровавого и неудачного контрнаступления на Киев, расползалась по просёлочным дорогам, лихорадочно пытаясь восстановить связь с соседями, стараясь закрепиться на околицах сёл и хоть как-нибудь передохнуть после страшной ночной артподготовки, уничтожившей почти две трети солдат и офицеров, находившихся на переднем крае.
Танковая рота капитана Серёгина, проскочив с ходу Неверовку не могла выполнить приказ двигаться по целине. Закопчённые, покрытые липкой просёлочной грязью «тридцатьчетверки» с пехотой на броне попытались развернуться по фронту атаки, но… целины не было. Сколько глаз видел, до далёкого леска за Толокой, раскисшая в оттепели снежная равнина была залита быстрой водой, всё прибывавшей и прибывавшей, — стремясь задержать обходной прорыв на Житомир, гитлеровцы взорвали плотину на Толоке.
Сзади глухо заурчали моторы дивизиона «катюш», подошедшего за танками. Оставаться на месте было нельзя, развернуться тоже — подходила техника и пешие колонны заградотряда Н-ской ордена Красного Знамени стрелковой дивизии, наступавшей вдоль Брест-Литовского шоссе. Заградотряд прикрывал с юга растянувшиеся порядки дивизии, но, как оказалось, опасения прорыва немцев из Белой Церкви были излишними.
Единственно возможной дорогой для роты Серёгина был обсаженный высокими ветлами Торжевский большак, возвышавшийся метра на полтора над залитой водой равниной. Узкая, прямая, как стрела, насыпь вела к Торжевке и давала возможность стремительно выйти к мосту у Дарьевки, если только и его не взорвали отходившие немцы.
Рота рванула вперёд, разгоняясь и стараясь нагнать потерянные минуты. Лязг гусениц смешался с хрустом льда, выбрызгивавшего из-под танков.
Через четверть часа, когда до Торжевки оставалось каких-то полкилометра, из-за речки, со скрежещущим, органно ноющим звуком, поднялись навстречу «тридцатьчетверкам» дымные, струящиеся следы реактивных пятиствольных миномётов. Жёлтые вспышки разрывов, фонтаны грязи поднялись по обе стороны дороги вокруг передовых танков. Одна мина случайно ударила в борт второй «тридцатьчетверки», но, по счастью, сразу стряхнула танк с насыпи, разбросала сидевших на броне пехотинцев, как игрушечных солдатиков. Колонна была разорвана, но не остановлена, и, взревев моторами, танки рванулись в Торжевку.
От околицы, из-за первой хаты, стоявшей правее гребли, блеснул выстрел самоходки; немецкий наводчик взял верный прицел, но бронебойный снаряд, ударив в башню передовой «тридцатьчетверки», рикошетом выкрошил оранжевый сноп искр. Дальше всё решали уже не минуты, а секунды, и, стреляя с ходу, не имея возможности выцеливать, атакующие танки били в сторону затаившейся самоходки, пытаясь сбить следующий наверняка убийственный выстрел. Проскочив вдоль кладбищенского забора, танк Серёгина пошёл правее, идя на таран самоходки, но таран не получился — самоходчики занервничали, сдали назад и подставили борт. Бумкнул выстрел второго танка и, прошитая насквозь с тридцати метров, самоходка дёрнулась и остановилась.
С танков посыпались штурмовые отделения, пехота разбегалась по перекрёсткам, а танки пошли к середине села, к церкви, от которой дорога круто поворачивала к мосту на Дарьевку Третий раз простонали немецкие миномёты, стараясь остановить атаку. Загорелись две крайние хаты, между ними заметались фигурки людей, вылезавших из разбитых погребов. Две «тридцатьчетверки» выскочили к церкви и, развернувшись к реке, беглым огнём стали обстреливать пригорок, на котором стояла батарея немецких миномётов, едва не расстрелявших наступавшую колонну.
Немцы сразу заметили опасность, четвёртый залп ударил по площади перед церковью, но в этот момент из-за кладбища раздался рёв, вдавливавший пехоту, — прямой наводкой по немецкой батарее ударили «катюши». Над позициями немецких миномётчиков поднялась земля, в облаке воды, грязи и пара засверкали вспышки разрывов… Эхо ещё несколько бесконечно долгих секунд уходило по широким полям, потом всё стихло. Кое-где по селу раздавались сухие щелчки выстрелов, но бой уже закончился.
Ещё через полчаса отряд ушёл за мост на Дарьевку. В Торжевке живых немцев уже не было. Быстро смеркалось. Низкий саван серо-белых облаков висел над залитой водой равниной. Чадно догорали хаты у околицы, там, где стояла немецкая самоходка. Невдалеке, за насыпью большака, виднелся из снежной каши борт несчастливой «тридцатьчетверки». Жители села, которые выскочили из клетей и подполов, в основном старики, плакали и крестили уходившие танки, махали вслед уходившей пехоте. Какой-то общий тихий стон стоял над Торжевкой.
«Наши. Пришли…»
Ещё в середине ночи в селе зашумели голоса, раздались крики, два или три выстрела, очень ярко запылала соломенная крыша полицайской хаты, послышался дикий вопль, перешедший в пронзительный визг, — и опять стихло.
Люди уснули.
И никто не видел, как в зыбкой серости утра от приречной околицы села, сутулясь и припадая к земле, двинулась к речке какая-то фигура, волоком таща за собой непонятную здоровенную штуковину вроде бревна. Несколько раз этот человек падал навзничь, вернее, падала, так как это была женщина, но упорно волокла свою ношу к воде. Наконец почти в полной темноте женщина сдвинула долблёнку в снежную хлябь, осторожно уселась в утлой лодочке, едва превосходившей её ростом, и, сильно наклонившись вперёд, стала грести руками, без вёсел, голыми руками грести через разлив реки — к разбитым позициям немецкой батареи.
До войны Майстренки жили не сказать чтобы на выселках, но и не у центральной части Торжевки, на Довгой (длинной) улице. Старые Майстренки были тихие, работящие люди. Жили они небогато, свою землю обрабатывали истово, ходили в церковь по праздникам, хотя комсомольцы и косились. Дочка их, Мария, или Маня, как её называли сельчане, была несчастна. Она была поздним ребёнком, недурна собой, опрятная, но какая-то «не от мира сего», тихая, даже слишком тихая. Ребёнком она росла приветливым, всё время проводила с родителями, в ней души не чаявшими. Однако с соседскими ребятами и девочками её дружба не заладилась.
Так часто бывает, когда весёлая ребячья компания случайно, хотя и по чьему-то злому наущению, выбирает себе жертву для поддразниваний и даже травли. Как правило, автором такой идеи бывает капризная девочка, уже научившаяся устранять возможную соперницу лёгкой сплетней или дрянной шуткой. Но жертве от этого не легче. Добрую Марию прозвали Дылдой. Она была выше всех мальчиков и девочек на голову. Нередко из-за соседского забора ей летело в спину зелёное яблоко, бывало, что две или три девочки ходили за ней и нарочно хихикали над каждым её застенчивым движением.
В школе она училась средне — много времени отнимала работа по хозяйству, — родители быстро сдавали, уже не могли так, как раньше, рваться, вот Марии и приходилось работать от зари и до зари. Ни разу не слышали старые Майстренки ни единого слова укора или жалобы от своей тихой доченьки, очень уж она их любила. Любила преданно, верно, ласково. Всё помогала, а когда заболевал один из её старых родителей, ходила в далёкий Топоров за фельдшером, случалось, что сутками не спала.
Понятно, что нарядами она не выделялась. Даже наоборот — её одежда была очень опрятной, но крайне изношенной. Это, конечно же, не добавляло ей привлекательности в глазах торжевской молодёжи.
Когда летом, душистыми вечерами, молодёжь и детвора собиралась на танцы, Мария всегда опаздывала на колхозный ток — площадку для обмолота зерна, где собирались танцоры. Обувь тогда берегли, поэтому на вечерние посиделки все ходили босиком, а туфли несли открыто или завёрнутыми в чистенькие куски материи. Потом играла гармошка, гитара, всё что-то современное, быстрые фокстроты, иногда просто трепака давили — ох уж потом было работы местному умельцу, починявшему обувь! Патефон почему-то не пользовался популярностью в довоенной Торжевке. Его включали в клубе, но парубки и девчата там как-то не собиралась. Вот на току, под гитару, да под гармошку да если ещё кто мандолину добавит, поведёт, замурлычет струнами — вот тогда танцы до упаду! Если дело было в июле, когда работы в полях ещё не было много, то вечером над током поднималась такая курява, что пыльный столб видно было из соседней Дарьевки.
Мария, как ни торопилась, спотыкалась и убивалась по дому, могла успеть только к глубоким сумеркам, когда даже самые отъявленные танцоры уже уставали, и уже игралось что-то медленное, душевное и берущее за душу.
Она прибегала босиком, так как не имела приличной обуви, стеснялась выйти в круг, становилась в тени так, чтобы не видно было, как она притоптывает большими босыми ногами, невольно повторяя самые зажигательные шаги танцующих пар. Она следила за плавными движениями, ловя сердцем каждую нотку мандолины, уходила ещё глубже в тень, сжимала на груди старенький мамин платок — её сердце колотилось, а в груди поднималась грусть и лёгкая тревога.