Деды и прадеды — страница 18 из 60

Когда пальчики вновь коснулась щеки, она почувствовала холодную влагу. Лейтенант пытался спрятать застенчивую улыбку и не мог сдержать слёз.

Тася шагнула на самый край крыльца, её глаза оказалась на одном уровне с глазами Васи.

— Таисия Тере… Таисия… — прошептал он, — Тася… Я сегодня ухожу. Туда.

А она стояла и смотрела на него, будто не слыша.

— Тася… Тася… Я…

— Чш-ш-ш. — шепнула она. — Ничего не говори.

— Тася… Тасечка… — его умоляющие глаза заискрились бешеной надеждой. — Тася… Я… Я ничего не прошу… Я не имею права просить… Я только одного прошу… Тася, если можно, очень прошу, если можно, пожалуйста, пожалуйста, никуда не пропадайте. Берегите себя. Очень берегите! Я… Я очень постараюсь вернуться. К вам. Я найду… Вас.

Она долго-долго смотрела на него. Потом положила руки на его голову, приблизила глаза к его лицу, стараясь заглянуть в самую глубину синих-синих глаз.

— Я дождусь, — шепнула она, изумлённо помолчала, и снова, со всей возможной решительностью повторила: — Я дождусь… Тебя.

Он поцеловал ей руки.

Потом, не решаясь сделать ещё полшага вперед, ступил назад, не в силах отвести глаз от высвеченного луной лица.

— Пожалуйста, — сказал Вася. — Пожалуйста. Ни о чём так не прошу.

Он тихо вздохнул, наклонился, взял узелок, лежавший возле крыльца, потом повернулся, постоял ещё, запоминая, и исчез в ночи, не скрипнув калиткой.

* * *

— Он погиб, — глухо бухнула Ульяна. Помолчала, зыркнула исподлобья и добавила: — Что? Не знала? Не знала? Только сейчас узнала?!

Тася легонько покачнулась и прислонилась к дверному косяку. Она закрыла глаза и наклонила голову к плечу. Платок медленно сполз с головы и открыл бледные пятна накатывающего обморока. Она держалась из последних сил, стараясь не грохнуться от слов, ударивших её подвздох. Силуэт согнувшейся у печи старухи начал покачиваться и плыть.

— Похоронка пришла. Потом письмо из полка. В Кенигсберге, — снова, с какой-то отрешённой, подчёркнутой безразличностью, даже мстительностью заколачивала Ульяна слова в душу смуглой незнакомки. — Снайпер. В сердце.

— Извините. Извините… — прошептала Тася. Она незряче нашарила чемоданчик, медленно-медленно распрямилась и пошла прочь, придерживая душивший платок.

Тася прикрыла за собой дверь, не видя, как заблестели глаза Ульяны, как та, закусив руку, смотрела вслед, как закачала-затрясла головой и вся обмякла, выцветшей тенью прилепившись к припечку.

Тасе было очень холодно.

Жаркий июльский полдень пригоршнями подбрасывал в синее небо отражённые солнечные лучи, одуряющий аромат нагретой травы, пыли, яблок, гнувших крутые ветви в садах, был привычен, роскошен и весел.

Где-то за молокозаводом репродуктор разносил бравурные победные переливы маршей и симфонической музыки. Звуки продолжавшегося победного веселья плыли над Топоровом, играли в прятки среди вершин старых вишен, прыгали мячиками по садам, крышам, только Тася ничего не слышала и не видела.

Заледенела.

Она медленно шла, придерживая платок, испуганно рвавшийся с плеч, рассматривала, не видя, носки стареньких туфелек, ступавших по горячему песку обочины.

И страшно мёрзла.

Сзади послышались чьи-то торопливые шаги. Тасю догнала Рая, средняя Ульянина дочка, такая же лихая, как все её братья и сестры. Она задыхалась от бега, не в силах сдержать грохот сердца, отсапывалась и как-то странно-отчаянно смотрела. Тася попыталась рассмотреть Раю сквозь кисею полутьмы, щедро украшенной кружащими блестящими мушками, смотрела и не видела, опустошённо и отупело ожидала, когда же ей дадут уйти.

— Тася! — воскликнула Рая, — Тася, стой! Вот… Я не могу так! Не могу! На, возьми!

Рая что-то ещё бормотала неразборчиво. Видно было, что её переполняет волнение, голос зазвенел, готовый сорваться в плач.

Она протягивала Тасе какой-то маленький конвертик.

Тася медленно уронила чемоданчик, не в силах больше ничего выносить. Она смотрела на конвертик в руках Раи и только тихо, как старушка, качала головой.

Рая, вскрикнула, уже не сдерживаясь, торопливо достала из конверта что-то и вложила в Тасину руку.

Тася осторожно опустила взгляд.

С маленькой фотографии на неё смотрел Вася. Он был снят в военной форме, сидел у окна; падавший сбоку свет освещал его упрямый лоб и прямой нос, лицо было какое-то неожиданно слишком молодое, тихое, немножечко напряжённое, будто ждал ответа.

Непроизвольно Тася перевернула карточку. На обороте, аккуратным, разорванным почерком, будто печатными буквами, было написано: «Милому другу Тасе на добрую память. Вспоминай иногда, чем никогда. Госпиталь. 3 марта 1945 г.».

— Я… Я… Я не хотела, чтобы ты просто так… Так ушла, — с трудом выговорила Рая. — Он о тебе спрашивал. Писал. И тогда спрашивал — той зимой, когда пришёл. А потом ушёл. Ты слышишь? Тася!

Рая тихо вздохнула, прижав в груди большие руки со сбитыми ногтями. Её серо-синие глаза заливались слезами.

— А мамо… Мама не хотела тебе карточку отдавать. Это ж его последнее фото. Не хотела. А я без спросу взяла.

Она ещё помолчала, потом нагнулась слегка, стараясь заглянуть в глаза Таси. Что-то увидела, будто огнём обожглась, вздрогнула, слабо улыбнулась и побежала домой…

* * *

Тася пошла дальше, прижимая к груди карточку.

Опять…

Опять!

Господи, за что?!

Она шла к себе домой, в Торжевку.

Прошла Сосновку мимо свежевыбеленных хаток, вышла на просёлок. Дорога ещё была основательно разбита тяжёлой техникой. Ближе к шоссе, в лесах, встречались следы пожарищ — там, где в войну била артиллерия. Но те шрамы были старательно зализаны зелёной листвой, скрыты душистыми травами, смыты дождями. Только кое-где на проплешинах торчали обломки сосен — как кресты на погосте.

Мир быстро забывает людское зло.

Её работа в Топорове закончилась — Грушевского упросили вернуться в Харьков. Хотя сначала долго помурыжили по доносу — как-никак работал на оккупантов, без бдительности никак. Но, слава богу, обошлось, выпустили Грушевского. А там, в Харькове, в большом городе, у него будут настоящие медсёстры работать — не так, как она и её подружки — недоучившиеся студенточки-филологички. В Университет она не вернется. Невозможное это дело — после смерти Зоси мама совсем сдала. И папа тоже тенью ходит…

Но, конечно же, не это, не это держало её в Топорове. До последнего она боролась с собой, не хотела пускать в душу саму возможность, новую мысль, которая так долго пряталась внутри, не хотела она снова почувствовать, снова испытать боль потери. Господи ж ты Боже, как же она не хотела идти к Добровским! Неизвестность её измучила, надежда, робкая, недоверчивая, как белка из дупла, выглядывала, жгла, любопытствовала, толкала в сердце, в спину, да и заставила-таки ее найти Ульяну.

И вот, получается, нашла…

Солнце сократило полуденные тени. Её начало потихоньку отпускать. Завальская почувствовала страшную усталость, тяжесть чемоданчика и боль в правой голени — там, где оставались ещё шрамы от спасительных травяных уколов. Лютики-цветочки, ядовитое спасение…

Тася остановилась, сошла с обочины, присела под низенькой грушей-дичкой, которая разлапилась недалеко от дороги. Она оперлась спиной на горячий шершавый ствол, по которому сновали вездесущие мураши, сняла влажный платок.

Господи, за что?! Такой же жаркий день… Такой же страшный, чёрный, слепой день, когда она вот так же, как и сейчас, сидела под похожим деревом, Боже ж ты, Боже ж ты мой, как же плакала она на коленях отца, когда в полукилометре от них, по брусчатому шоссе нескончаемым потоком гремела на Киев немецкая техника. Как дрожали руки у папы, какие слова говорил он ей, молчал, отворачивался и смахивал с глаз невидимые слёзы, лишь его шершавые, усталые, словно из тёмного дерева вырезанные, руки гладили и гладили её по голове… Как же бледнел он, когда она рассказывала о своих университетских друзьях, убитых на рытье противотанковых рвов, о «мессерах», расстреливавших людские муравейники, копошившиеся на высотах возле Ирпеня, когда металась она в людском месиве, о том снаряде, что в Сашу попал, как закрывала руками Сашин развороченный живот, и его горячая кровь булькала, и жизнь Сашина просачивалась сквозь её немеющие, непослушные пальцы, и не могла, не могла, не могла она жизнь удержать…

Господи… Саша. Такой способный, такой упрямый, красивый, такой весь её, такой сильный и такой беспомощный, разорванный почти пополам… Какими глазами он смотрел, как хотел жить, что-то сказать, но сил не было, только глаза просили, надеялись, любили, доверяли, запоминали, прощались, как закатывались эти глаза, мутнели, гасли, и жара склеивала переставшую течь кровь, и как она сидела и сидела возле Сашиного тела, пока не почувствовала, что холодеет он, даже сквозь жару почувствовала…

Господи! Как же она кричала-плакала. Рассказывала, вышёптывала весь ужас, приникала к папочке, не понимая, как, каким же чудом Терентий нашел её в бежавших толпах и сумел вывести — ведь наши тяжёлые танки — да! наши же тяжёлые КВ-2, уже ставшие трофеями немцев, уже ударили по задыхавшимся, пылавшим, стрелявшим до последнего по гарнизонам дотов. Как прошёл он?

Господи. За что люди такие?..

Господи, Пресвятая Богородица, силы небесные, за что опять?

Как жить-то ей опять? Чем? Господи ж ты Боже мой! Как? Ведь не заслужила она такого… Ведь и этот, этот рыжий — и он… И он. И — нет его. Снайпер. В Кёнигсберге. В сердце.

— Гос-по-ди-и-и!

И Тася, сама того не замечая, продолжала биться затылком о ствол, не чувствуя боли, не чувствуя крови, стекавшей на шею…

* * *

Прошло лето 45-го года.

Сентябрь на Украине — благодатнейшее время. Воздух становится насыщенным, густым, он впитывает уже не аромат нежной зелени, но медовые запахи налившихся яблок и груш, луговых трав, подвяленных жарким солнцем, пряный запах земли, причудливую смесь дыхания всего живого. Небо становится особенным, иногда глубоким, сапфировым, с колоннами кучевых облаков, возносящихся в неведомую высь, а иногда перемежается порывистыми, ещё по-летнему быстрыми дождями, прибивающими пыль, крупными каплями или мелкой моросью напаивающими щедрую землю…