Деды и прадеды — страница 45 из 60

о натирается этот ремень пастой ГОИ — таким зелёненьким мелком. (Как-то раз я нарисовал для деды целую картину на белой печке, сад, траву, всё получилось здорово — такой красивый зелёный мелок! Но деда не очень обрадовался, спрятал огрызок «мелка» в коробку, поставил на шкаф и больше мне не давал.)

Так вот, я люблю смотреть на эти «золингены», на двух смешных человечков, которые выбиты на стальной ручке. Но бабушка не даёт мне рассматривать долго — боится, что я порежу пальцы. А я не боюсь — мне дедушка уже подарил «микитку» — такой самодельный складной ножик. Им можно вырезать много всяких удивительных вещей. Ну и пальцы резать, конечно. У меня уже три или, нет, четыре шрама на левом указательном пальце. Но я люблю своего «микитку».

Яркое солнце светит в два окна в дедовой комнате и поблёскивает на тёмно-зелёных листьях каланхоэ и алоэ. Я жду, пока дед добреется и пока бабушка погладит мои шортики и рубашку, костюм, который на день рождения привезли мама и папа. Они опять уехали в Москву — у них там работа, я слышал, папа говорил деде про ракеты.

Бабушка смешно прыскает водой на мои шорты, капли попадают мне на шею, я смеюсь, бабушка улыбается, смотрит такими удивительно тёплыми карими глазами, что хочется кувыркаться. Деда заканчивает скрипеть бритвой по щекам и подбородку, вытирает пену белоснежным вафельным полотенцем и идёт одеваться. Мы одеваемся вместе — дед и внук, оба волнуемся. Деда всегда волнуется, когда идёт на парад.

А ещё я помню, что в прошлом году мы тоже ходили на парад. Только я ходил до ворот нашего дома. Там, как всегда, с вечера деда прибил на ворота флаг. У нас есть такой флаг — красное полотнище на палке. В этой палке просверлены две дырочки, в них можно вставлять гвоздики и прибивать. Очень удобно. Я видел, как в прошлом году деда сверлил эти дырочки своей ручной дрелью, потом прибивал флаг к воротам и смотрел, не косо ли расположен флаг. Это слово — «флаг» — очень красивое. Оно такое большое, и я люблю его читать в книжках.

Наконец деда надевает пиджак, на котором в ряд выстроились медали и орден. Этот орден такой тяжёлый, у него чуть-чуть сбита эмаль на красном флаге, а иголка очень острая и можно уколоться. Бабушка снимает невидимые соринки, суетится, хлопочет, а потом становится и смотрит на нас. Её тёплые, шершавые от работы в огороде руки чуть дрожат, а глаза немножко плачут, хотя она и улыбается. А деда спокоен, хотя и тянет шею, вроде ему воротник белой рубашки давит, только синие-синие глаза блестят.

Мы выходим на крыльцо, а по улице уже идут люди. Много людей. Много с медалями. Когда люди идут с медалями, то никакая маршевая музыка не может заглушить этот тихий звон. А я знаю, как звенят медали моего деды — «та-да-ди» и «таммм!» — добавляет орден…

* * *

Когда я шёл в колонне дедовых друзей, я чувствовал какую-то особенную радость. Как многослойный торт — когда каждый слой вкусный, а вместе — ещё вкуснее. Я шёл на свой первый парад Победы, со мной все здоровались за руку, как с большим. Дядя Коля, дедов двоюродный брат, в шутку жал мою ладошку. У него были невероятной силы руки, как клешни, да и на правой «клешне» синел красивый такой, большой краб. Как живой. Дядя Коля славился своей добротой и скоростью удара. Никто и никогда не хотел обижать дядю Колю, так говорила бабушка.

А ещё вокруг шли ветераны. Им было тогда… Сейчас, посчитаю… Представляете, им было тогда всего пятьдесят — пятьдесят пять лет. Такие молодые. Они смеялись друг другу, обнимались, а в колонне старательно держали шаг. И я тоже старался держать шаг, не сбиться. Для меня это было очень важно. И я старался вовсю, аж нос вспотел. Деда мне подмигивал, и я тоже подмигивал ему. Звучала громкая музыка, светило солнце, и небо было таким синим-синим. И вокруг звенели медали.

Гремел оркестр, и музыка раздвигала прозрачные просторы синего неба.

* * *

9 мая 1975 года на главной площади Топорова открывали памятник павшим.

Чёрного гранита обелиск был похож на четырёхгранный штык, а на гранях высокого постамента были выбиты десятки фамилий тех, кто погиб. Мы с дедой стояли в первых рядах — меня пропустили вперёд. Да и деду многие знали, со многими он был дружен.

Возле обелиска образовался вал цветов, люди шли и шли, подносили и подносили цветы. Бруствер из цветов.

Весёлое украинское солнце выкатилось вверх, вонзилось в зенит и укоротило тени.

На площади собралось тысяч пять. Много. Люди стояли плечом к плечу. Выступали, как по чину положено, сначала — партийные деятели, потом ещё какие-то важные товарищи, говорили о ратном подвиге, о том, что «Родина не забудет подвига своих сынов и дочерей», говорили, вернее, читали долго, обстоятельно. Не зря же ехали они за семьдесят километров из цветущего Киева.

Потом, как водится, стали выступать местные — полковник Сокол, «дядя Яша из ДОСААФа», Петриченко из Соловьёвки-1, ещё кто-то.

Потом снова прогремела медь оркестра, и объявили очередного выступающего. На трибуну поднялся плотный, как говорится, «настоящий» генерал. У него была удивительная орденская колодка, от ключицы до пояса. Он начал ровным, густым баритоном говорить какие-то громкие слова, честно говоря, я уже сомлел на солнцепёке, толком не помню, тоже про подвиг.

Вдруг рядом кто-то айкнул.

Я дёрнулся, глянул влево и увидел, что дядя Коля пытался вырвать свою ручищу из руки деды. Дедова кисть, сине-белая, казалось, дробила его руку, дядя Коля тихо хрипел: «Вася, Вася, що ти?», пытаясь проследить за его глазами. А деда, весь какой-то, как натянутая струна, вытянув шею, и как будто вспружиненный, смотрел на трибуну.

А тот, закончив, видимо, согласованную официальную часть, чуть расслабился и, грузно опершись на трибуну, молчал. Потом продолжил:

— Друзья! Ветераны! Товарищи бойцы!

Чуть говорливая площадь затихла.

— Друзья! — повторил он и продолжил с видимым усилием: — Товарищи! Когда меня попросили выступить здесь, в Топорове, я им ответил, устроителям, сразу ответил, что нечего меня было просить, я бы сам попросился выступить здесь, перед вами, товарищи!

Он выпрямился.

— Друзья! Топоровцы! Сегодня, когда мы открываем памятник погибшим топоровцам, я хочу вам сказать, что всей своей жизнью, всеми этими моими орденами, всеми ранами моими несмертельными я обязан вашему земляку. С ним мы прошли полвойны, с ним и хлеб делили, с ним под пулями не кланялись, в разведку он меня водил, прикрывал и защищал. И вот что я скажу…

Генерал достал аккуратно сложенный платок, сжал его в руке, стараясь справиться с волнением, которое накатывало от него на затихшую толпу. Все смотрели на него, задние вытягивали шеи, слышно было, как где-то высоко звенят какими-то серебряными колокольчиками пташки.

— Если бы он был жив, если бы только он был жив, я бы встал перед ним на колени и сказал: «Друже, друже мой, спасибо, что спас меня!».

Он медленно снял фуражку и продолжил:

— И я хочу, чтобы вы тоже знали, какой замечательный у вас односельчанин жил, какой парень, как Шолохов писал, какой парень сражался и погиб за нашу Родину. А звали его Вася Добровский, царствие ему небесное!

* * *

Толпу будто ударили. Такая невидимая волна плеснула от трибуны и ударилась общим глухим «Аа-а-ах!» в широкий фасад почты. Многие сотни глаз стали выискивать в толпе, высматривать, а самые рядом стоящие, закаменев, шептались и смотрели на вытянувшегося деда.

И в этом лёгком гуле, когда генерал хотел уже было что-то сказать, раздалось негромкое и от этого ещё более отчетливое:

— Я здесь!

Генерал уронил фуражку. Офицеры, стоявшие возле трибуны, метнулись кто поднимать фуражку, кто к генералу.

А его седая голова дёрнулась, как будто уклоняясь от пули. Взгляд его шарил по морю лиц. Левой рукой он вцепился в трибуну, а правая, дрожа, шарила перед лицом. И опять:

— Я. Здесь.

Толпа окаменела.

— Вася?! Добровский?!

— Я здесь, Никитка.

* * *

А потом было громко и весело.

Никиту Белова, генерал-полковника, героя и орденоносца, откачали дежурившие врачи, митинг гудел и веселился, плакал и отдавал честь памятнику. Шли колонны, проходили курсанты, «Ура!!!» разносилось по всему центру Топорова.

А за «Детским миром», в яблоневом саду, возле армейских грузовиков сидели на вынутых из кабин сиденьях мой деда, его друзья, врачи, офицеры и смотрели на генерала Белова, который никак не мог успокоиться, плакал и не мог нарадоваться, отпихивал врачей, которые, расстегнув рубашку, ставили присоски какой-то аппаратуры ему на грудь, всё хватал деда за руку дрожащими руками и, не скрываясь, смахивал с румяных щёк слёзы радости.

Через два часа дома у нас была круговерть.

Офицеры — от лейтенантиков до полковников — «летали мухами». Гудели подъезжавшие машины, приехал оркестр, ещё какие-то генералы, крики, слёзы, узнавания. «Тасечка!» — гремело в нашем саду. Бабушка, красивая, помолодевшая, с истошными глазами, плача и смеясь, гоняла лейтенантов в погреб, а те, растерянные и какие-то потусторонние, тоже смеясь, выносили припасы и заготовку. Голос Белова гудел, как колокол, до обморока доводя тучных полковников:

— Окна! Окна раскрывайте! Мы петь будем!

И пелись песни, боевые, черноморские, народные, русские и украинские, оркестр играл так, как могут играть люди, понимающие, что творится что-то такое чудесное, чего быть не может никогда. Музыка лилась из открытых окон, легли смертью храбрых два бидончика самогона, домашние колбасы и провиантские окорока, всё кружилось и вертелось.

А в центре этого вихря, держась за руки, сидели два друга — мой дед и Никита Белов, и генерал все время удивлённо трогал деда за плечи, касался щёк, бровей, ушей, сжимал его руки…

А потом сказал, оборачиваясь к друзьям своим боевым:

— А ведь всю войну я за твоей, Вася, спиной прятался! Все знали, что тебя пули не берут!..

А деда улыбался, губы дрожали и синие-синие глаза светились.