Деды и прадеды — страница 54 из 60

— потом. Ты же ему сказала, что он сойдёт с ума. Что он станет растением. А у него контузия с фронта была. Просто голова болела очень. Он же к тебе пришёл за помощью, а ты? Зачем ты это сделала, злая тварь?» Она беззвучно визжала, я не слышал её визга, я ей рассказывал то, что никому не рассказывал никогда в жизни. О синем лице, которое вырвало моё сердце, о том, как медленно с белых стен стекала красная кровь, кровь впитывалась, кусочки жирного мозга и желтоватых косточек черепа отрывались от ставшего красным потолка и падали на пол, громко шлёпались. Господи, как громко! Мозг падал на крашеный суриком дощатый пол, серые кусочки студнем расплёскивались, и каждый бесконечно тихий удар выворачивал мой мозг. А я отползал от ружья, ещё дымившегося, я дёргал ногами, и каблуки моих сандалий проскальзывали в крови, я упирался спиной в забухшую дверь, ещё оглушённый грохотом выстрела. Я скользил, как червяк, скользил в крови деда. Полз настолько медленно, насколько мой воспалённый мозг быстро фотографировал всё, что я не хотел видеть — медленно качнувшееся тело, которое падало на пол клейкой тенью, взмах ещё живой руки, живущей самостоятельной жизнью, эта рука стискивалась и дрожала. Ноги медленно распрямлялись, жёлтые пальцы скрючивались, и на коричневых старых брюках проявлялось тёмное пятно. Воздух расползался передо мной, свет распадался кусками, разноцветными кусками. Время взбесилось, прыгало и застывало. Справа от меня, на печке, очень, очень медленно и красиво расцветали красные цветы впитывающейся в побелку крови, а слева я слышал эхо всех звуков — стук часов, оглушительную дробь моего сердца, воспалённое, глухое сипение воздуха, выходившего из груди деда, словно большой корабль погружался в глубокую, чёрную-чёрную воду моего безумия. Я слышал, как брызги крови тихим, теплым дождём барабанили по экрану старого телевизора и по оконным стёклам, за которыми ослепительно чернел полдень… Я рассказывал ей, как вскипала моя голова, с каким шелестящим звуком седели мои волосы, с каким пергаментным скрежетом рвалась кожа на руках десятилетнего мальчика, одним рывком выбивающего заклинившую дверь, о том, как много можно успеть в одном прыжке — завизжать, увидеть упавшее тело сзади, услышать глухие удары настенных часов, мяуканье кошки, вдохнуть запах праздничного теста и тень метнувшейся на мой визг мамы. Я рассказывал, что спасительная смола обморока окутала меня, когда я слышал крик мамы. Я был без чувств, но в сознании, я ничего не ощущал, но всё слышал и запоминал. Я полз на четвереньках, моя голова отключалась, меня не было, был лишь описавшийся от страха мальчик, который выбежал на четвереньках из веранды и бился головой в сетку-рабицу напротив, как птица в ловушке. А по ту сторону сетки, присев на корточки, сидел сосед, бывший полицай, я видел его смеющиеся глаза. Я всё рассказывал врачихе, а она беззвучно визжала. Разевала рот, будто хотела проглотить всю боль. Мою, конечно. И в её распахнутом рту блестели золотые зубы. Зубов было неестественно много. Её глотка расширялась, словно пропасть, чёрно-красная, маленький язычок трепетал в зёве и готовился лизнуть меня, противно дребезжа от ужаса. Я засмеялся. Господи, как я засмеялся…

* * *

Одним ударом сердца я проснулся. Белое окно, шторы, занавески и фотографии на стенах. Было больно дышать. Рот пересох и глаза болели, как при температуре. Этот сон вернулся тогда, когда я уже забыл о его существовании. Клей пота противно покрыл лицо. Хотелось плакать, но глаза оставались сухими. Я выплакал свои слезы. Все слёзы ушли, когда я хоронил бабушку Тасю.

За окном было тёмно-серое, туманное утро. Высокое небо обещало солнечный день. Начало августа 1998 года. Середина уставшего, знойного киевского лета. Высушенные жарой, костлявые пирамидальные тополя отражались в воде канала. Русановка ещё спала. Старая форточка скрипнула, и в комнату шмелями влетели звуки дремлющего большого города. Внизу грузчики утренней смены звякали ящиками и контейнерами, которые они выгружали для гастронома на первом этаже. Проползла поливалка, оставляя за собой полосу тёмного асфальта. На том берегу канала по косым плитам берега какой-то физкультурник катил на велосипеде.

…Когда-то я сам так катался. Один раз даже свалился в воду. Я зазевался, я ещё не умел держаться за рогатый руль гоночного велосипеда и больше думал о переключении скоростей, которые всё время заедали. И пока я болтал ногами, мысли мои тоже болтались в голове. Я подъехал слишком близко к воде, вильнул, старясь подняться вверх, но заднее колесо попало на предательски скользкую плёнку водорослей, сорвалось вниз, и в одно длинное-длинное мгновение меня развернуло и швырнуло в тёплую воду канала. Две девчонки, перед которыми, собственно, я и выставлялся, засмеялись так, что присели на корточки. А я не мог выбраться — скользил по обросшему водорослями бетону, ловил кедами стыки бетонных плит, но мне же ещё надо было держать треклятый рогатый велосипед, и я скользил и скользил. Хуже всего было то, что меня одолел приступ смеха. Я погружался в воду по плечи, держа велик, потом цеплялся за стык, быстро отталкивался, ещё быстрее перебирал ногами, выбирался почти на самую сушу, но тут-то опоры и не было, и я опять соскальзывал назад, в водоросли.

Когда я пошёл на четвертый дубль, с моими зрительницами случилась совершенная истерика. Я представил себя со стороны и заплакал от смеха в воде. Наконец они сжалились надо мной, уцепились друг за дружку. Красивая девочка с карими глазами, та, что пониже, протянула мне худую загорелую руку. Я уцепился. Меня вытянули на полметра выше, где мои кеды не соскальзывали. Я вылез, поблагодарил, потом покраснел, как помидор. А они ещё что-то сказали по-украински. Быстро, но что-то очень смешное, потому что смеялись, аж за животы держались. Помахали мне и убежали. А я поволок велосипед к двоюродной бабушке Козе, у которой гостил два дня…

Вчера вечером, когда я с поезда заехал её проведать, я не мог удержаться от ощущения, что из-за угла опять выбегут те девчонки. Я озирался, оглядывался, искал их взглядом, хотя понимал, что они давным-давно вышли замуж или уехали из Киева, располнели, подурнели или стали красавицами, сделали стрижки, спились, влюбились или что-то ещё произошло, да мало ли что…

— Гриша!

— Да, бабушка? Доброе утро!

— Доброе утро, Гриша! Как спал?

— Как убитый, бабушка Козя, — я не врал ни капельки, вспоминая сон. — У тебя всегда сладко спится, бабушка!

— Гриша!

— Что? — я убирал кровать, которую двоюродная бабушка застелила поздней ночью, когда мы уже устали рассказывать друг другу о самых новых событиях в наших жизнях.

— Гриша, будешь ватрушки?

— Мои любимые, с корицей?

— Да!

— Бу-у-уду-у!

…Бабушке Козе особенно хорошо удавались всяческие сдобные штучки — пирожки, плюшки, ватрушки, коржики. Она очень гордилась этим своим умением. Когда я достаточно подрос и меня уже можно было, как посылку, передавать поездом, то она встречала меня на киевском вокзале с пакетом тёплой сдобы, которую я весело грыз в метро. Я рассказывал ей о своих школьных делах, о районных олимпиадах, о всякой всячине, которая волновала двенадцатилетнего мальчика, едущего к бабушке на каникулы. А бабушка Козя всё настаивала, зазывала меня позавтракать у неё, на Русановке, но я отказывался, так как моя душа летела впереди — в Топоров, к бабушке Тасе. Мы доезжали до Дарницы, потом, не помню уже как, мы садились в яркий красно-жёлтый трамвай. Трамвай звенел, лязгал и стучал всеми своими суставами, перекрикивая гомон пассажиров, выбиравшихся из суетливого города на окраину. Большинство ехало к пригородному автовокзалу. Бабушка Козя расспрашивала меня о Москве, о родителях, я рассказывал. Папа, как обычно, был в пустыне, в Тюратаме, там готовили запуск, поэтому была очередная нескончаемая штурмовщина, мама училась на патентоведа, я ехал к бабушке Тасе, все были при деле. Дорога до Топорова занимала три часа, поэтому киевские коржики и плюшки были очень кстати. Бабушка Козя всегда провожала меня до автовокзала, она ждала, пока я не сяду в топоровский автобус, смотрела на меня, крестила своей искалеченной ревматизмом рукой, разворачивалась и уходила прочь, маленькая, какая-то съёжившаяся, скрюченная, смешно старавшаяся держать себя со всей «шляхетской гордостью».

У меня сохранилась старая-старая фотография из чудом сохранившегося архива. Молодая Козя стоит на крыльце Киевского университета, рядом такие весёлые ребята, бывшие фронтовики. Половина ребят ещё в галифе, сапоги начищены, у двоих гражданские пиджаки. На голове Кози красивый пуховый платок, смуглое лицо с ямочками, губки вырисованы так, что любой ретушёр удавится. Она уже знает, что хороша собой, но не выставляется. Все смеются. У красивого брюнета, что слева от Козечки, пустой правый рукав. Все молоды, веселы. Это выпускники, молодые юристы, все члены партии. Впереди большая, очень счастливая жизнь.

Бабушка Козя как-то рассказывала, что пятью годами позже, когда беременную Козю, вишневецкого старшего нотариуса, убивали её соседи — отец и дядя расстрелянного бандеровца, она почему-то вспоминала эту фотографию. Вспышки боли не давали ей потерять сознание. Она уже не могла кричать, когда два крепких мужика молча тыкали её тяжёлыми, обледеневшими оглоблями, целясь в большой живот «совецькой курвы». Целую ночь она ползла к фельдшеру по тёмным улицам, её руки были порезаны колючим снегом и льдом. Она боялась подать голос, боялась, что добьют. А Валька, её муж, пил с приятелями из прокуратуры. Он нашёл её уже под утро, почти замёрзшую, на крыльце фельдшерского дома, где все ещё спали…

Она потеряла ребенка. Потом долго болела. Прадед Терентий и прабаба Тоня приехали и забрали её из Тернопольской больницы. Она год отлёживалась в Торжевке. Её спасли, выходили. Но здоровье она потеряла. У неё стал безжалостно развиваться ревматизм, который потихоньку скрючивал её прекрасные пальцы, выворачивал суставы…

Я вышел на маленькую кухоньку.

На плите шумел кофе, который был уже помолот по последней моде. Это было здорово. Горка румяных плюшек красовалась посреди стола.